Будто услышав его, она обернулась, показала на картины.
— Не берут! — сказала весело Елена Максимилиановна. — Сами видите! Висели чуть ли не по году в зале, снижали цепы — не берут! Вот был бы янтарь… — оглянулась на ходу со своей улыбочкой. — Вы янтарем не занимаетесь?
— Не занимаюсь, — буркнул Сапроненко. И подумал: «Спроси меня еще про бриллианты. Как же! Золотых дых-пых, бриллиантовых дел пакостник!»
В кабинете-закутке, куда они пришли, тоже хватало «творений». И все больше с жирными нашлепками мазков, сохранивших следы от щетинок кисти, «вкусная», «кончаловская» живопись, умелая… нет-нет, как же это говорится, слово еще такое есть? — ах, да — «мастеровитая»…
Смотрели в грешный мир ультрамариновыми глазами «девушки». «Девушка» так… «Девушка» этак… Правда, были и «мальчики», и «фрукты», и «хлебы», и аппетитные мокрые редиски, и старухи… старухи. Были тут и московские улицы — то в солнце, то в снегу, то под дождем, с отраженными в лужах домами и выглядывающей из-за крыш непременной церковкой. Зеленели пейзажи. И снова безвестные девушки. Черт! От глядящих со всех сторон девушек сводило скулы.
Но не все, не все живописцы выдавливали целые тюбики прямо на холст. Сапроненко хмыкнул про себя: художники, видно, из тех, у кого в карманах гулял ветер, писали жиденько-прежиденько, врастирочку, но это не меняло дела — внутри рам было то же — те же девушки, милые детки, березки, упрямые или безразличные ко всему старухи.
Висели, пылились правильные, умелые поделки, и от того, были они или не были, ничто не могло измениться в этом мире, ничто не могло прибавиться, в странным ему казалось — кто в самом деле мог их купить, чтоб повесить дома н смотреть на чужие лица этих старух, в пустоту детских неподвижных глаз? Смотреть за обедом, за завтраком…
Зачем? Зачем?! — хотелось спросить кого-то неведомого, кто все это затеял и устроил, — зачем, кому нужно это?
«Это я от зависти», — одернул себя Сапроненко, — все же они все почти — с именами, а я сам себе глазки строю: «Ничего, мол, товарищ, вы на уровне и, между нами говоря, заткнете этих боссов; правда… рисуночек ваш похилей, и тут поможет время, но зато есть то, чего нет у них, есть дыхание меня самого, еще не размазанное в железном знании того, что „надо“ и „не надо“».
— Слушаю вас, — пророкотала Елена Максимилиановна, усевшись за стол с телефонами.
Он пожал плечом. Что говорить-то? Вроде ясно без слов, зачем он здесь.
— Ну-с. Вы член союза?
Повернуться и уйти, что ли?
— Нет.
— Ну вот видите!
«Что же это? — подумал Сапроненко. — Вот как интересно получается. Может, с кем спутала? Вон суетня какая».
— Валуев вам…
— Дорогой мой! — она укоризненно и нетерпеливо прикрыла глаза. — У меня абсолютно нет времени. Давайте так: я спрашиваю, вы отвечаете. Образование высшее? Ах, нет. Ну вот видите!
Ей, наверно, нравилось, как эти слова перекатывались по кабинетику.
— Смотрите, что же у нас с вами получается. Образования нет… — она говорила уже вполголоса, как бы соболезнуя от души, — даже среднего нет… пока. А мы имеем дело только с членами союза, да и то есть правила, которые при всем желании… Войдите в положение людей…
«Всё ясно… То-то поржет Володька!» — подумалось ему.
— Так я это… пошел?
— Ох, какой сердитый1 — засмеялась Елена Максимилиановна.
— А чего? Правила есть? Есть. Чего еще балакать, — сказал Сапроненко и поднял с пола свои работы.
— Вон вы како-ой… — протянула она то ли разочарованно, то ли удивленно и вдруг усмехнулась. — Знаете, а вы мне иравитесь. Есть в вас вот это… — пощелкала пальцами.
«К чему это? — подумал он. — Стою тут, будто за милостыней явился, только руку протянуть осталось! А они — „шуткуют“»!
А она все говорила… всё говорила…
И он сам не знал, почему замер на пороге, — так и стоял, держа на весу тяжелые подрамники.
— …у нас, представьте себе, тоже есть план, мы не можем гореть из-за своей доброты. Если бы мы брали работы у всех, то вы сами понимаете… ведь мы, согласитесь, не филантропическая организация…
— Слушайте! — перебил он ее. — Зачем столько слов? Что я — набиваться пришел? Зря прокатался — не беда. Подумаешь, два пятака протратил — не обеднею. Счастливо!
— Подождите! — вскрикнула она. — Вы меня не так поняли!
— А чего там понимать! — сказал он грубо.
— Работы покажите!
— Ах, работы?! Нате! Смотрите! Он расставил холсты.
Желтый свет лампочки съел всю работу. Ни колорита, ни того тяжелого густого синего, ради которого он бился не один день, — одна буроватая квелая муть.
Он привез портрет девушки, что висел весною на молодежной выставке, на Кузнецком, привёз «Город» — с чернотой подворотни, горой ящиков, ничьей собакой в просвете парадного и с лицом мальчишки, смотрящего из окна на ночной, полный тайных, темных дыханий город, и натюрморт.
Натюрморт — проще не придумаешь: стол, на столе бутылка дешевого вина, миска дымящейся картошки, за столом в серой мгле — силуэт человека, лежащего, заложив руки за голову, и каждый, кто знает Сафарова, сразу бы сказал, что это лежит Сафаров.
Елена Максимилиановна надела большие, чуть затемненные очки, помолчала, переводя взгляд с картины на картину. И что она видела, интересно, в полумраке, да еще вдобавок через свои заграничные фильтры?
— Экий вы мрачный товарищ, — заметила она между тем, но он видел, успел, успел увидеть, как странно блеснули ее глазки, когда он только расставлял работы, и Сапроненко подумал, что она и очки-то нацепила, чтоб спрятать от него этот невольный блеск. — Н-да, веселая живопись, нечего сказать! Уж так все безрадостно, беспросветно… Разве такая вокруг нас с нами жизнь?
Его уже не удивили эти ее слова о «мрачности». Он уже слышал их, наслышался вдосталь, и даже читал в маленькой газетке городских художников отчет с молодежной выставки, где его, называя наряду с другими «одаренным» и «интересным», ругали за суженность идеала, намёки формализма и некоторый пессимизм взгляда на мир, от которого желали как можно скорее избавиться.
Да, он не удивлялся. Веселого в его картинах действительно наблюдалось немного, он и сам не был веселым и, любя жизнь всей силой, не считал ее этакой громадной — без окон и дверей — «комнатой смеха».
И потом «Девушка», совсем не была мрачной или безрадостной. Она лишь сидела и думала, когда он писал ее, и у нее тоже (она сказала мельком) не все шло как по маслу: кто-то болел, кто-то скрылся с глаз… Она знала, что не очень хороша собой и не порхали перед ней розово- голубыми облаками эти самые знаменитые «девичьи мечта», хотя она наверняка ощущала, что жизнь — счастье, то счастье, которым нельзя размахивать, как праздничным воздушным шаром.
— А это что там еще за фигура? — указала Елена Максимилиановна на силуэт Сафарова в натюрморте. — мыслитель-любитель?
— Не знаю, — мотнул он головой. — Просто… человек.
— Просто человеков по бывает. Он что же — пьет?
«Эге… — подумал Сапроненко. — Сильна специалистка!». И, сдвинув брови, сдавленно усмехнулся:
— Бутылочка на столе — видите? Полная. Стало быть, непьющий.
Она засмеялась басом, закурила длинную тонкую сигарету и вместе с дымом вытолкала из горла слова:
— Ну вы остряк! Ладно, хорошо… Как вы сами-то считаете — пойдут у нас такие вещи?
— Такие вещи, — сказал Сапроненко, — вам ни к чему. Я понял.
— Да нет… Я ничего по говорю, — она смотрела на него с интересом, прищурясь, выпуская струйкой дым из резкого рта, — впрочем, можно спросить еще кого-нибудь.
— А зачем? — улыбнулся он, хотя щеки загорелись.
— Нет-нет, погодите. Вот тоже… А-антон Николаи-ич! — вдруг гаркнула, как эскадронный, и снова потише сказала Сапроненко: — Пусть посмотрит — он все-таки искусствовед, кандидат…
Кандидат-искусствовед ввалился без стука — рыхлый, в потертом сером толстовязаном свитере. Лицо изношенное, тоже как бы потертое, с крупным носом, мясистое н чуть пьяное. Он еще чего-то жевал на ходу. Но в глазах его, как и в ее щелочках, навеки засела железная воля, тяжелое, без иллюзий, понимание всякой сути и твердая купеческая крепь.