— Спасибо, деточка.
— Слушай… Кончай цирк… — Сапроненко подошел к Шуранову. — Ты меня понял? Самому делать не хрена — так вали, другим не мешай. Ходит тут, болтается, как…
— Г-губо, — сказал Димка. — Очень г-губо. Вообще вы, товарищ ефрейтор, очень г-губый. Трагическая натура. Смотри, Сапроненко, не повесся когда-нибудь. С такими, как ты, бывает. Даже с ефрейторами.
В мастерской засмеялись.
Сапроненко шагнул к нему и исподлобья посмотрел в глаза.
— Понял, — поспешно кивнул Димка. — Всё понял. Ухожу, ухожу, ухожу. Только все равно вы, товарищ, г-губый, хоть и подвижник. Впрочем, вы правы исторически и стратегически, в то время как…
— Совсем работать не дает! — сказал из своего угла Сафаров. — Зачем ты пришел, скажи? Вот тебе… иди сюда, держи гривенник, пойди в «Уран», кино посмотри… на, возьми.
— Ах! — сказал Шуранов. — Динарий кесаря! Ты мне червонец найди!
— Слушай, парень, — Сапроненко отложил кисти и вытер руки тряпкой.
— Я понимаю! Вдохновение! — поднял к потолку палец Димка. — Священный огонь! Ах, ах, т-шшш… Тише… тише… Не спугните…
И снова засмеялись вокруг, и стоял Сапроненко, озирался — чему смеются? А лицо Володьки передернуло нервной зевотой.
— Не будет у вас деньгов, подвижники, — печально сказал Шуранов. — Чует мое сердце. Оттого вы и грубые такие, что сами это знаете.
— Твоих — не будет, — мрачно сказал Сапроненко.
Все вокруг перестали работать, повернулись к ним и ждали.
— А денежки у нас одни — советские, — сказал Димка. — Хотя зачем они тебе? Ты ж смотришь философски.
— Гад же ты, — усмехнулся Сапроненко. — Какой же ты, эх… Татьяну жалко, неприятностей ей не хватало.
— Нас тут не поняли, — сказал Шуранов и вышел.
И не закрылась за ним дверь, как разразился на все училище протяжный звонок.
Сапроненко вышел вслед за всеми, достал вечную свою «Приму», а Сафаров остался у мольберта, что-то подправляя на холстике.
Рядом с Сапроненко на подоконнике сидел Борька Валуев, насвистывал битловую «Oh, my loving», а потом неожиданно оборвал свист и уставился на него.
— Ну и..? — спросил Сапроненко хмуро.
— Да вот, смотрю… — сощурился деловой человек Валуев.
— Ну, смотри, смотри.
— Странные есть люди. Вот ты, например. Все при тебе, мог бы жить, как…
— Как ты, что ли? У гостиниц… за шмотьем отираться?
— Зачем как я? Немножко лучше.
Сапроненко саркастически кхекнул.
— А великие мастера, между прочим, картиночки на продажу рисовали, — молвил в пространство Борька.
— Да ну? — искоса глянул на него Сапроненко.
— Вот те крест! — перекрестился Валуев. — И не стеснялись. И по киношкам не ездили: «Может, вам объявленьице или афишку?»
— Может, и ездили бы. Почем знать?
— Странный ты мужик, Сапроня… чес-слово…. странный, правда.
— Ты это все к чему? — так же искоса глянул на него Сапроненко.
— Я — к деньгам. А что, если тебе толкнуть холстики.
— Что я, на базар с ними пойду?
— Заче-ем?! — Валуев всплеснул руками и спрыгнул с подоконника, глазки его сразу округлились и забегали, как всегда, когда он «был при деле». — Тебе ж без ля-ля говорят! Не хочешь? Ну и сиди, соси лапу!
— Ну, говори!
— Видишь ли, старик, — еще быстрей заиграл живыми глазками Валуев, — живопись твоя не то чтобы что-то… но… необычная.
— Знаешь, я…
— Да подожди ты, — снисходительно к его провинциальной неуверенности усмехнулся Борька. — Мы ж не на луне! Есть люди, интересуются молодежью.
Сапроненко почему-то оглянулся, но они сидели одни на лестничной площадке.
А Валуев махнул рукой:
— Дело железное, только бы заинтересовались. И за карман не держатся. Только бы…
— Ханыги? — полуутвердительно осведомился Сапроненко. — Спасибо.
— Ну вот — ханыги! Почему непременно — ханыги? Приличные люди, специалисты. И потом — всё через комиссионный, без фу-фу. Могу дать телефончик.
— Сколько у тебя телефончиков этих… — покачал головой Сапроненко, — на все случаи.
— Хочешь жить… — засмеялся Борька. — Так возьмешь телефон?
— Я ж не Врубель, — сказал Сапроненко. — Кто что у меня купит? Да и закона такого нет.
— Закона! Закона! Попытка не пытка! Ты ж не с улицы приходишь: «Здрасьте, здрасьте, купите картинки». По звоночку…
— Ну?
— Вот те и «ну». Не краденое понесешь. На молодежной выставке натюрморт был?
— Ну, был, — сказал Сапроненко и почему-то снова оглянулся.
— Девочка была? Ну… эта, из серии «Юность наша»? Была. Нравилась народу? Это кое-что. Каталоги с выставок имеешь?
— Да уж два.
— Вот! Иди смело.
И он взял этот телефон, спрятал бумажку в карман. А что? Почему бы и нет? Попытка — не крытка… Отчего б не рискнуть?
Надо было рассказать обо всем Володьке — он тоже мог бы что-нибудь продать.
Но на полпути к Сафарову Сапроненко так отчетливо увидел, как насмешливо поднимутся Володькины брови: «И ты туда же?», как тот замашет руками: «Нет, нет, без меня, пожалуйста».
И Сапроненко решил промолчать до поры, хотя тогда еще не чувствовал никакой вины, а в самом желании получить деньги за свою — за свою же, черт возьми! — работу разве есть какое-нибудь преступление?
…И он пошел смело, как наказывал этот шустрый Валуев.
Дождался, когда ушел в Театральную библиотеку Водолька, связал бечевкой три работы, окантованные серой планкой, надвинул на глаза кепку и потащился. Перед тем позвонил в комиссионный. Набрал номер раз, другой, потом уж рука сама накручивала диск, но снова и снова короткие гудочки тупыми иголками втыкались в уши, потом рука устала набирать, потом раза два выгоняли из кабины автомата, стучали монетками в стекло.
Но вот трубку сняли, минуту говорили в сторону насчет какой-то машины, и наконец трубка раздраженно рявкнула:
— Да-а!
Он опять кинул взгляд в валуевскую бумажонку, назвал себя, попросил указанную там гражданку и подмигнул неизвестно кому,
— Это я! Как-как? Сапроненко? Хм…
— Вам должен был говорить про меня…
— А-а… Да-да. Я в курсе. М-м-м… Ну что же… подъезжайте, если хотите, посмотрим, что там у вас…
— Когда?
— В любой день после трех.
У нее, у этой приемщицы Елены Максимилиановны, был хорошо поставленный бас. Сапроненко тотчас вообразил громадную женщину, калибром и статью похожую на знаменитую московскую натурщицу Виолетту, смуглую, с резким лицом пожилой испанки, ту Виолетту, с которой умные люди маслом, в глине и во всех прочих материалах «пекли» «Колхозниц», предназначенных символизировать рост благосостояния деревни.
Правда, от Виолетты оставалась лишь фигура, лик приделывался другой: курносый, плюс белозубый, плюс открытый — так называемый «народный». И зритель, случайно забредший на выставку «посмотреть художество», и испытанный вернисажный горлодер, проходя мимо перелицеванной Виолетты — в ватнике и сапогах, а также в халате с бидоном в руках, а также у руля комбайна… а также… — бормотали одно и то же: «Да, елки-палки… есть, есть женщины в русских селениях…»
А Елена Максимилиановна оказалась маленькой, остроносенькой, вертлявой, года ее катили на шестой десяток. В ярко-малиновой жакетке и расклешенных черных брючках, сунув руки в карманы, будто ей было зябко, она шныряла по залам, как на коньках. Наконец она подбежала к нему с улыбкой.
— Уж извините! Дела, дела, сами понимаете.
Откуда в этой мышке брался такой голосина?
С минуту они рассматривали друг друга. Она все так же улыбалась, и морщинки на ее маленьком личике сходились и расходились, как на пенке закипающего молока.
«Тё-ертая… — думал Сапроненко, смотря в эти сощуренные в улыбочке глаза. — Ох и тёртая ты…»
— Идите за мной! — Она пошла к прилавкам в какую-то дверь, и он поволокся за ней со своей связкой. Шли по коридорам, заставленным картинами — холсты стояли повернутые к степе, стояли рядами, лежали на стеллажах.
«Развелось… живописцев… — думал он, косо поглядывая за чужие подрамники. — Вон их сколько… Зря только протаскался».