Пусть острая боль простреливает голову. Пусть мутит от мерзкой, тягучей, сладкой до горечи жидкости, прозываемой глицеролом — хочешь не хочешь, два стакана в сутки надо было влить в желудок. Ради того, чтобы увидеть Сережку, Веру, самому записать свои мысли, можно стерпеть все.
Приезжала Вера. Приезжали Мишка, ребята.
Ожесточившись, Марков почувствовал в себе новую, незнакомую силу.
Это была чужая, не радующая сила, но она помогала быть твердым, когда входила Вера. Надо было давно сказать ей все, но каждый раз, когда раздавались ее шаги у двери, когда она целовала его, жадно расспрашивала обо всем, что происходило с ним за тот день или два, что они не виделись, Марков почему-то переносил задуманный разговор на следующий ее приезд.
Как-то под вечер постовая сестра Галя распахнула дверь бокса и сказала:
— К тебе гости, Марков. Сюда, пожалуйста…
Чьи-то тяжелые шаги со скрипом прозвучали по линолеуму, и он услышал над собой незнакомое, хрипловатое дыхание. В боксе запахло тем одеколоном, каким «освежают» в парикмахерских, и густым духом, сопровождающим курильщиков.
«Неужели все-таки он? — подумал Марков. — Неужели никак нельзя было обойтись без меня, неужели непонятно, что я не могу, что нет у меня сил устраивать их дела — здоровых, зрячих людей?!»
Марков давно ждал, когда придет тот человек.
Он понимал: может случиться так, что от его, Маркова, слова, повернется в ту или другую сторону целая человеческая жизнь. Что ж, будучи уверенным, он мог взвалить на себя эту тяжесть. От того человека хотел лишь одного — и втайне просил его — не приходить. Его, Маркова, не надо «обрабатывать», хватит.
И все же он ждал. Зачем?
Чтобы еще раз убедиться в том, что все, творящееся вокруг него — слепого, изувеченного человека, — не более чем мелкая возня насмерть перепуганных за себя людишек, которым наплевать на его горе, несравнимое ни с какими их неприятностями?
В чем хотел он удостовериться?
Для чего ему эти доказательства расчетливой беспощадности, отшлифованной на кругах житейского опыта?
— Здравствуйте… Владимир Петрович… — прозвучал над ним глухой низкий голос. — Я Митрофанов… замдиректора…
— …по пожарной безопасности… — с усмешкой перебил вошедшего Марков. — Здравствуйте, здравствуйте..
«Какая скучная, убийственно скучная жизнь! — подумал он. — Вот я и дождался тебя. Вот ты и пожаловал выколачивать из меня свою чистую биографию. Все как по нотам! Почему я, собственно, так взъелся на Чижова? Он прав! Как это ни прискорбно для лопоухих идеалистов вроде меня, но прав. Это у людей в крови, в генах, в черт его знает каком могучем, непобедимом нутре. Как засуетились, как забегали! Спешат утопить друг друга, а Марков для них — сильный козырь, он все покроет; надо только заполучить его из колоды. А что? Поменяй их местами… Чижова с Митрофановым — и все было бы точно так же, с вариациями на тему. Другое дело я сам… Олух Марков, ты и под пистолетом не поехал бы к какому-нибудь бедолаге, чтоб, разбередив его раны, добыть себе душевный покой. Что ж, тем хуже для Маркова!»
— Как вас… по имени-отчеству? — спросил он.
— Николай Андреевич…
— Что ж, Николай Андреевич… садитесь.
Марков лежал на кровати и печально улыбался в душе. Ему было интересно, с какого конца подъедет Митрофанов к тому разговору, из-за которого узнал сюда дорогу.
— Вот ведь… беда какая вышла, — сказал Митрофанов и сел, отдуваясь, на стул.
Рядом с ним, на сбитом, вылезшем из пододеяльника одеяле лежал тот самый парень, который вспомнился через несколько минут после взрыва. И он тотчас снова представил весь тот день, другие дни, когда работала аварийная комиссия, последнее заседание и заключение комиссии, по которому выходил виноватым он один, свою внезапную немоту, когда вдруг совсем другим тоном заговорил с ним следователь, показавшийся поначалу таким рассудительным и понимающим.
Все это время Митрофанов порывался съездить поговорить с Марковым, ведь он-то должен был знать, что к чему. Но только позавчера, расписавшись у почтальона и пробежав глазами серенькую повесточку с приглашением явиться в прокуратуру, понял: теперь уж всё, надо ехать в больницу.
Чего хотел он от Маркова? Армейская выучка требовала поставить задачу. Задача заключалась в том, чтобы, убедившись в знании Марковым подлинных обстоятельств взрыва, просить его, единственного свидетеля, написать заявление, бумагу, с которой он, Митрофанов, мог бы идти куда угодно со спокойной совестью.
Он знал, что у парня этого совсем худо с глазами, но на всякий случай захватил с собой папку с копиями актов по последней проверке вентиляционной системы, дымовых датчиков, разные другие документы, а также «болванку» марковского заявления, которое тому в случае чего надо было только подписать. Митрофанов сам напечатал его в обед на машинке, воровато оглядываясь. Неумело стукал одним пальцем, отыскивал нужные буквы и удивлялся: «Чего я боюсь, если не виноват?»
По дороге в больницу купил апельсинов и, пока ехал, все думал: а удобно ли заявиться по такому делу и что-то принести? Вроде бы и маленькая, а все-таки… взятка. Но ехать к больному с пустыми руками — тоже никуда не годилось. А пёс с ними, со всеми! Пусть думают, что хотят! После той обиды, что он носил в себе, всё стало ерундой. Особой надежды, что Марков его вызволит из этой передряги, не было. Кто он ему? Да никто! За Чижова своего горой встанет, за себя. Что ему до позора какого-то там Митрофанова!
— Вот вы, значит, где лежите… — сказал Митрофанов и прокашлялся, — А я по коридору туда-сюда… спасибо медсестричке, проводила. Ну, как чувствуете себя?
— Спасибо, — улыбнулся Марков. — Жду вот… у моря погоды.
Что дальше говорить, Митрофанов не знал. Они думали об одном.
«Черт с ним, — решил Марков, — ничего спрашивать не стану. Пусть выкручивается как умеет!».
— Как больница тут, ничего? — спросил Митрофанов. — Корпус очень красивый. Совремённый такой…
— Возможно. — Марков обернулся к пришедшему, и на Николая Андреевича пахнуло вдруг далеким чем-то. — Больница хорошая, говорят.
— А кормят как? У меня жена прошлый год в Боткинской лежала, так я бы сказал — неважное питание. Восемьдесят копеек в день — откуда и силам-то взяться?.. А здесь сколько содержание суточное?
— Не знаю, ей-богу, — развел руками Марков, — может, и восемьдесят копеек, может, больше.
— Это смотря как приготовить… Если с душой, с пониманием, что для больных, — так очень можно вкусно сделать.
— Здесь вкусно! — уверенно тряхнул головой Марков. — Да не в том счастье.
— Что и говорить… Доктора-то как, надеются?
— Надеются. Больше ничего не остается, как надеяться.
— И я вам так скажу: не малое это дело — надежда. — Николай Андреевич вдруг понял, ч т о напомнило ему это испещренное черными шрамами лицо. — Я вот в войну, в госпитале когда лежал, доставили раненого к нам. Мы все лежачие, кто с чем, у кого голова, у кого живот… А этот, как и я, танкист… Сорок третий год шел, самый перелом… Отец-то у вас воевал?
— Погиб. — Марков нахмурился. — В сорок третьем как раз.
— Да… — помолчав, сказал Митрофанов. — Год тяжелый был. Ну вот, лежит, значит, капитан тот со мной рядом. Какие осколки могли вытащить, вытащили… Чего не нашли — при нем осталось. По всем статьям — с часу на час умереть должен. А он в сознание пришел и говорит… тихо так…
— Буду жить назло врагу… — усмехнулся Марков и подумал: «Вряд ли бывало в жизни такое кино».
— Примерно так и сказал… И что же вы думаете? Встретил я его через год — а ведь совсем помирал. Надеялся, в общем.
— Все надеялись.
— Это правильно, — согласился Митрофанов. — Человек должен надеяться.
Его тянуло выйти покурить. Заодно можно было бы обдумать, что говорить дальше, но разговор какой-никакой, а двигался. Потом — кто его знает, как получится. Захочет спать — и всё. И зря катался.
— Как зрение-то? — спросил он участливо. — Хоть немного видите? Я тут недавно статью в «Известиях» читал: какие же чудеса хирурги делают! Одно слово — чудо. Не стоит на месте наука, что там говорить…