Действительно, трудно представить себе более невинного ребенка! Ластени де Фержоль (Ластени! — имя из тогдашних песенок, потому что все наши имена восходят к песенкам, петым над нашими колыбелями!) только что рассталась с детством. Ни на день не покинув свой городишко в Форе, она росла, как фиалка у подножия гор, по аквамариновым склонам которых жалостно журчат тысячи крошечных ручейков. Она выросла в сырой тени этих гор, подобно влаголюбивому ландышу, который лучше всего растет в тех уголках наших садовых стен, куда не просачивается солнце. Ластени де Фержоль отличала белизна этого стыдливого цветка полумглы, и в ней было что-то от его таинственности. Она во всем — и внешностью, и нравом — была противоположностью матери. Глядя на нее, каждый невольно изумлялся, как подобная слабость могла произойти от подобной силы. — Она походила на зеленеющий побег, нуждающийся в могучем дереве, чтобы обвиться вокруг него. Сколько в жизни есть девушек, которые, подобно беспомощной лиане или гирлянде, нашедшей сужденную ей опору и обвившей любимый ствол, распрямляются и обретают подлинную свою красоту в мужчине, украшением и гордостью которого они когда-нибудь станут! У Ластени де Фержоль было одно из тех лиц, которые свет признает скорее хорошенькими, чем прекрасными, но свет, увы, в таких вещах не разбирается. Обладательница тонкого и округлого стана — сочетания, придающего женщине совершенство, она к тому же была блондинкой, как ее отец, истинный барон, который подчас присыпал свою шевелюру розовой пудрой, подчиняясь изнеженной фантазии своей эпохи; то же самое еще в начале нового столетия позволял себе аббат Делиль, невзирая на вопиющую свою уродливость. Ластени вместо пудры употребляла естественный пепел жженых перьев голубки. Глаза ее, обрамленные матовой белизной ландыша, которая наводит на мысль о фарфоре, казались на фоне присыпанных пеплом волос большими и сверкающими, как фантастические зеркала, и зеленоватый их блеск напоминал зеркала со странным отсветом, объясняющимся, вероятно, глубиной и чистотой отделки. Эти бледно-серо-зеленые глаза цвета листьев ивы, подруги вод, затенялись длинными темно-золотыми ресницами, медленно стелившимися по прекрасным бледным щекам, и все в Ластени было столь же неспешно, как они. Томность ее походки не уступала томности ее ресниц. За всю жизнь я знавал только одну особу, источавшую подобное же обаяние медлительности, и никогда ее не забуду… Это была подлинно небесная хромоножка. Ластени не хромала, но казалась хромушей. Ее движениям было присуще очарование слегка хромающих женщин, что придает их одежде — о волшебство! — такие соблазнительные изгибы. Словом, все существо Ластени дышало той божественной слабостью, перед которой неизменно преклоняют колени сильные великодушные мужчины, и тем чаще, чем больше в них мужественности.
Ластени любила мать, но боялась ее. Она любила ее, как иные верующие любят Господа — с трепетом. У нее не бывало, не могло быть с матерью той раскованности и доверчивости, к которым приучают детей переполненные нежностью родительницы. О какой раскованности могла идти речь с ее матерью, величественной и мрачной женщиной, которая, казалось, жила в безмолвии закрывшейся за ней мужней могилы? Вот так эта отринутая мечтательница с челом, отягченным неизъяснимыми думами, бремя которых гнуло его долу, хотя Ластени и не предполагала, что эту ношу нужно скрывать, жила в скупом свете, падавшем к ней на дно чаши, боками которой служили горы; но еще больше она жила в других горах — своих грезах, где в отличие от первых не существовало спиральной дороги, позволявшей спуститься в их глубину…
Ластени была скрытна и все же бесхитростна. Однако бесхитростность надо было искать в глубине души, чтобы извлечь ее оттуда, как изводят из чистого ключа жемчужную пену, которая, вскипая, поднимается на поверхность, лишь когда во влагу погружают сосуд или руку… Никому никогда еще не пришло в голову усмотреть то же в душе Ластени. Мать обожала ее, но, прежде всего, потому, что дочь напоминала ей о мужчине, которого она любила с таким самозабвением. Она наслаждалась ею сполна. Она насыщала ею свою душу, не намекая на это ни словом. Будь она не столь набожна, не опасайся столь сильного чувства, не вменяй себе в вину несдержанность и мягкость, г-жа де Фержоль замучила бы дочь ласками и приоткрыла бы своими поцелуями ее сердце, рожденное робким и закрытым, словно бутон цветка, которому, может быть, вовеки не суждено раскрыться. Г-жа де Фержоль была уверена в чувстве, которое питает к дочери, и этого ей было довольно: она видела свой долг перед Богом в том, чтобы сдерживать волну нежности, которая стремилась лишь к одному — вырваться наружу. Но сдерживая себя (давала ли она себе в этом отчет?), г-жа де Фержоль сдерживала нежность дочери. Она, как плотиной, затыкала волей источник чувства, пытавшийся пробить себе русло в ее материнском сердце, и он, не находя выхода, взбухал все больше и больше. Увы! Закон, управляющий нашими сердечными движениями, более жесток, чем тот, что правит поступками. Стоит расслабить волю, играющую роль плотины, препятствующей течению, источник, избавленный от преграды, вырывается наружу и вновь хлещет со всевозрастающим неистовством, тогда как в душе у нас обязательно наступает момент, когда скрытые там чувства непременно всасываются в нее и при попытке их выказать Уже не появляются снова, словно кровь, которая в смертельных случаях изливается внутрь и перестает течь из открытой раны. К тому же кровь из нее можно отсосать, а чувства — нет: слишком долго скрываемые в нас, они как бы свертываются, и их уже не приведешь в движение.
Итак, хотя две эти женщины никогда не разлучались, всегда выступали вместе в наимельчайших житейских обстоятельствах и любили друг друга, они оставались одиноки, и одиночество их было одиночеством вдвоем. Г-жа де Фержоль, сильная душа, у которой перед внутренним взором, галлюцинируемым памятью, неизменно стоял образ человека, любимого ею с пылкостью, представлявшейся ей теперь грехом, меньше страдала от одиночества, нежели Ластени. Что же до девушки, у которой не было прошлого и которая только приближалась к поре чувственной жизни, к расцвету еще дремлющих, но уже готовых пробудиться способностей, одиночество ее было куда более глубоким, чем у матери. Правда, она испытывала от этого лишь смутное неудобство, скорее недомогание, чем боль, потому что все в ней было еще смутно, но время определенности было уже не за горами. Она более или менее страдала от одиночества всегда, начиная с колыбели, но беда человеческой натуры в том, что она ко всему привыкает. Ластени привыкла к унылому одинокому детству, привыкла к унылому краю, в котором родилась и который ронял ей на голову скупые капли света и ограничивал ее горизонт склонами гор, точно так же, как она привыкла к печальному одиночеству материнского дома, потому что г-жа де Фержоль, женщина богатая и жившая в эпоху, когда еще существовали классы, коим предстояло вскоре исчезнуть, мало с кем общалась в городке, где особе ее ранга действительно трудно было найти ровню. Когда она приехала туда с бароном де Фержолем, она была опьянена таким счастьем, с каким не расстаются за все блага мира. Осмелься кто-нибудь слишком пристально присмотреться к ее счастью, она сочла бы, что у нее хотят отнять или, по крайней мере, осквернить его. А когда это счастье исчезло вместе со смертью мужчины, от которого она была без ума, она не стала ни у кого искать утешения. Она жила уединенно, не подчеркивая ни свое одиночество, ни свою печаль, оставалась учтива с другими, но делала это с той высокомерной холодностью, которая хоть и не оскорбляет людей, однако деликатно и решительно вынуждает их держаться на расстоянии. Городок очень быстро расценил ее поведение на свой лад. Г-жа де Фержоль стояла слишком высоко над своими согражданами, чтобы кого-нибудь могло задеть ее уединение, объясняемое, кстати, скорбью об утрате мужа. Люди не без основания полагали, что она живет только ради дочери, и, зная, что она богата и обладает крупными поместьями в Нормандии, утверждали: «Она — не здешняя, и, когда ее дочери пора будет замуж, она вернется в край, где у нее состояние». Партий, подходящих для м-ль Ластени де Фержоль, не было, и никто не допускал даже мысли, что мать захочет после замужества Ластени расстаться с дочерью, с которой никогда не разлучалась и даже не отправила ее в монастырь соседнего города, когда настала пора подумать о воспитании Ластени. Действительно, Ластени в полном смысле слова вырастила сама г-жа де Фержоль. Она обучила ее всему, что ей было известно самой. По правде сказать, это было не бог весть что. Все воспитание знатных девушек эпохи водилось к тому, что им прививали склонность к возвышенным чувствам и навыки светского поведения, чем все и довольствовались. Когда же девицам приходила пора вступать в свет, они, ничему не обученные, прекрасно там во всем разбирались с помощью интуиции. Теперь их обучают всему, и они утратили интуицию. Им обтачивают разум всеми видами знания и тем самым избавляют от необходимости обладать тонкостью, этой славой наших матерей! Г-жа де Фержоль, убежденная, что, живучи рядом ней, дочь всегда будет отличаться чувствами и манерами, приличествующими ей по рождению, устремила ее юный ум прежде всего к делам божественным. Врожденная нежность души, естественно, развила в Ластени набожность. Она обрела в молитве ту возможность душевного излияния, которую не находила у матери, но эти излияния перед алтарем не заставили ее забыть об иных, которых она не изведала. В этой слабой и нежной душе благочестию всегда недоставало рвения, значит и счастья, которое подобное рвение дает подлинно верующим душам.