«Я, сударь? — растерялся часовщик, это кроткое и мирное существо, стоявшее посреди нас, опиравшихся на карабины. — Я очень хорошо… гм-гм… понимаю, чем могу… гм-гм… Вам нужно узнать, который час? — сообразил он. — Итак, значит, сейчас скажу… — и тут Мудакель отпустил шутку, служившую приметой цеховой верности часовому ремеслу со дня появления первых часов на земле, — только вот определюсь по солнцу».
«Минутку, Мудакель, а вы, господа, посторонитесь, — попросил Ла Варенри, потому что мы заслоняли собой лодку с тангом, а следовательно, и Детуша. И он указал остолбеневшему часовщику, чьи глаза стали такими же круглыми, как рот, на шевалье, словно спеленатого кандалами. — Вот наша и ваша задача. Вы, несомненно, захватили с собой инструмент или часовую пружину, что было бы еще лучше. Итак, сын мой, перепилите нам все эти чертовы железки и, когда вернется король, сможете гордиться тем, что были числе освободителей Детуша».
Теперь Мудакель очутился в своей стихии, как были своей и мы. Ла Варенри не ошибся: он не зря сказал, то у часовщика всегда куча инструмента в карманах.
«За работу, мой мальчик, — скомандовал Ла Варенри, — и ни о чем не беспокойтесь: клянусь Богом и всеми святыми календаря, никто вас не будет отвлекать, никто вам не помешает. Убрать любопытных — это уж наша забота».
И пока Мудакель работал, мы выполняли при нем обязанности стражи. Эта работа, с которой нам бы никогда не совладать без него, отняла полдня. Никогда ни одни часы — будь то карманные, будь то башенные, — уверял он, не доставили ему столько хлопот и мороки, сколько эти проклятые цепи, но он приложил ним терпение терпеливого человека, которому я поныне дивлюсь, и, сверх того, терпение часовщика, вовек для меня непостижимое. Ему пришлось трудно, но он справился, и справился с честью. Однако усилия, которых это стоило бедняге Мудакелю, оставили в его жизни такой след, что с тех времен, говоря о каком-нибудь сложном случае ремонта часов или о чем-нибудь само по себе чудовищно трудном, он неизменно добавлял: «Это так же трудно, как перепилить цепи Детуша!»
Все это теперь ушло в прошлое, господин де Фьердра, и время, накинувшее свой гасильник на нашу молодость, так надежно приглушило ее пламя, а заодно и шум, вызванный нашим деянием в давно минувшие дни, что выражение Мудакеля: «Так же трудно, как перепилить цепи Детуша», воспринимаемое в устах бедного часовщика, как слово-паразит, лишилось какого бы то ни было смысла для всех, кроме нас троих — Юрсюлы, Сенты и меня.
Уже не впервые в истории, которую рассказывала благородная старая дева, обычно столь чуждая меланхолии, прозвучала меланхолическая нотка, мгновенно утонувшая в мажоре повествования, вдохновленного веселостью благородного сердца.
— Что до шевалье Детуша, — подавив мимолетный вздох, продолжала м-ль де Перси, — то, вновь обретя свободу и силу, он учтиво поблагодарил нас. Поочередно пожал нам руку. Взяв мою, шевалье узнал меня под мужским платьем, которое я уже надевала, но в других обстоятельствах и которое он еще не видел на мне. Он не удивился. Кто чему-нибудь удивлялся в те времена? Он знал, что я предпочитаю нож ножницам. А что давало больше возможностей удовлетворить подобную склонность, нежели потребности нашей партизанской жизни?
«Господа, — сказал он нам, — король обязан вам слугой, который возвращается на службу. Нынче вечером я уйду в море. Солнце скоро сядет, но покамест оно еще слишком высоко, чтобы мы могли показаться на дороге все вместе и при оружии. Нам следует разойтись. Однако через два часа мы можем вновь собраться вон на той ветряной мельнице, что справа от нас на вершине холма, где я и назначаю вам встречу».
«Это Синяя мельница», — уточнил Ла Варенри.
«Действительно, Синяя, господа, — мрачно подтвердил Детуш, — на этой мельнице синие с помощью измены схватили меня и вынудили вас потрудиться, чтобы вернуть мне свободу. Я поклялся себе расплатиться натурой за труд, который они вам навязали. Я поклялся отомстить за смерть господина Жака, — продолжал он звонким, как медь, голосом. — Даю слово шуана: прежде чем солнце, судя по которому, сейчас три часа пополудни, исчезнет за горизонтом, а я — в тумане у английских берегов, Синяя мельница станет Красной мельницей и навсегда сохранит это имя в памяти местных жителей».
Пока Детуш говорил, я смотрела на него, и никогда еще, стянутый поясом лоцманской штормовки, он, на мой взгляд, не соответствовал больше своей военной кличке Оса! Оса, выдвинувшая жало и жаждущая крови! Он напомнил мне также тех восстающих геральдических львов с узкой и мускулистой, как у самого изящного леопарда, спиной и выпущенными когтями, словно готовыми все разорвать. Его женственное лицо, которое мне не нравилось, но которому я не могла отказать в красоте, дышало местью, пылало ею, излучало ее с такой свирепостью, что казалось стократ более грозным, чем лицо любого типичного мужчины.
Все мы, Двенадцать, поддались обаянию этого лика Немезиды. Только Ла Варенри прочел в нем предвестие чего-то страшного, что повлечет за собой отвратительное возмездие и еще больше очернит имя шуанов, без того уже достаточно черное.
«А что будет, сударь, если мы не придем на встречу с вами?»—осведомился он.
«Ничего, сударь, — надменно отозвался Детуш, и, видя, как раздулись у него ноздри, я почувствовала движение воздуха, рассекаемого шпагой. — Я хотел, чтобы вы стали свидетелями отправления правосудия, но я не нуждаюсь ни в ком, чтобы совершить то, что решил».
Ла Варенри с минуту подумал. У него от природы была голова вождя. Довольно скоро после описываемых событий господин де Фротте сделал его начальником своего штаба.
«Возможно, один против многих… — пробормотал он. — Нет, сударь, мы спасли вас, и мы в ответе за вас перед королем. Мы придем все, не так ли, господа?»
Мы обещали и разошлись в разные стороны по тропинкам. Я отправилась вместе с Жюстом Лебретоном, которого вы называете моим любимчиком, брат. Вы правы: он им был, и у меня нет оснований добавлять к этому: «Honi soit qui mal y pence»,[380] потому что при моих телесных прелестях о моей особе никто и не мог подумать дурно. На ходу Жюст сказал мне:
«Что задумал шевалье Детуш? Два подряд пребывания в тюрьме — это чрезмерная обида для такого дьявольски высокомерного сердца».
Жюст, как и я, проявлял интерес к Детушу, но, как и я, не усматривал в нем только военного, равнодушного ко всему, кроме войны и ее жестокого честолюбия.
«Его взяли изменой, — гнул он свое. — Его выдали синим, только вот как, где, когда? Ведь Детуш вечно начеку, вечно бодрствует».
Мы были так поглощены мыслью о предстоящем, что даже не заметили, как поднялись по склону холма, на который вскарабкалась Синяя мельница, как называли ее в округе. Подчиняясь магнетизму любопытства, неотвязной мысли, наконец, места, которого мы не видели и которое хотели увидеть, привлеченные, нет, притянутые этим местом, как ребенок, падающий за борт, потому что его притягивают волны, мы первыми явились на встречу и расположились на известном расстоянии от означенной ветряной мельницы, поджидая сотоварищей, а с ними, видимо, и Детуша.
Место было спокойное. Холм образовался в результате легкого, но плавного сдвига пластов, так что подъем на него давался ногам без всяких усилий, и только взобравшись наверх и окинув глазами пройденную дорогу, вы замечали, насколько он высок. Поверхность его поросла низкой, но довольно зеленой травой, дававшей скудное пропитание немногочисленным овцам. На нем не было ни дерева, ни куста, ни живой изгороди, ни канавы, которые могли бы стать преградой ветру, гулявшему там в свое удовольствие и с молчаливой медлительностью вращавшему крылья мельницы. Ничто не трещало и не скрипело на этой мельнице с большими крыльями, паруса которых порой, при ветре посильнее, хлопали, как на корабле. Такова была Синяя мельница. Почему ее назвали синей? Не потому ли, что дверь, ставни, колесо, вращающее крышу, — все, вплоть до флюгера, было покрыто тем синим колером, который так долго именовался цирюльничьей синькой по той причине, что, говорят, брадобреи у нас со времен Святого Людовика красят в этот цвет свои лавки.