Аббату принадлежал еще один изящный отзыв о ней во вкусе Фонтенеля, отлично передававший притягательное очарование ее личности: «Прежде у нее были жертвы, теперь — только пленники». Пышный розовый куст поредел, цветы поблекли и облетели, но, несмотря ни на что, аромат стольких роз не испарился. Итак, она до сих пор оставалась Эме, любимой. Ультрамарин удлиненных глаз этой дочери волн, отличительный племенной признак праправнучки древних морских королей, как именуют в хрониках наших предков норманнов, утратил, правда, лучезарную, как у феи, чистоту и переливчатый оттенок сине-зеленых морских камней и небесных звезд, оттенок, в котором пели безмятежность и надежда, потому что краски поют нашему взору. Однако глубина раненого чувства, окрашивавшего черным всю душу Эме, отбросила на нее величественную тень. А сверху на эту тень накладывались тона вечера — серый и оранжевый, заливая все расплывчатым туманом, как это бывает на сапфирных озерах Шотландии, первоначальной родины де Спенсов. Не столь счастливая, как горы, которые, не сознавая своего счастья, долго хранят на вершинах отблеск закатного пламени и ласку света, женщина начинает угасать именно с вершины. Из двух оттенков белокурости, которые столько играли и боролись между собой в волнах кудрей Эме, «несметных, словно ее графское приданое», как высокомерно выражался старый де Спенс до разорения, матовый и печальный оттенок возобладал теперь над сверкающим и радостным, который некогда венчал ее нежный лоб вызывающе золотыми блестками, и вот ныне, как бывает всегда, осень умирала под пеплом. Будь м-ль Эме брюнеткой, на ее благородных висках, которые она любила держать открытыми, хотя это было не модно раньше и не модно в наши дни, несомненно расцвели бы уже первые кладбищенские цветы, как называют первые седины, которые жестокое время понемногу накладывает на чело, пока они не образуют погребальный венок, сплетаемый им для наших обреченных голов. Но м-ль Эме была блондинкой. Седины у блондинок — это не что иное, как темные волоски, которые мало-помалу, словно комочки земли, испещряют блестящую, но блекнущую золотистость кудрей. Эти грозные пятнышки виднелись у корней зачесанных вверх волос м-ль Эме, этой молодой старушки, но возраст ее обнаруживался не только упомянутой зловещей приметой.
Он чувствовался во всем и повсюду. Под лампой, лучи которой падали сбоку ей на щеку, не трудно было заметить таинственные роковые тени, порожденные не игрой света и тьмы, а печальными житейскими событиями и начинавшие заливать собой полости лица, как они уже разлились в морской синеве глаз. Ее серо-стальное шелковое платье и длинные черные митенки, доходившие почти до локтей, округлых, сильных, но бесполезных, потому что ей не суждено было обнять ни слабого ребенка, ни мужчину; тело, напоминавшее строением, тоном и плотностью цветок белого гиацинта; кружева, которые, уходя, она торопливо набросила на голову поверх гребня и завязала под подбородком так, что они обрамили ее овальное лицо, — все эти безыскусные подробности очеловечивали, вновь превращали в лицо женщины этот олимпийский лик Минервы, безмятежный, серьезный, новый и гармонирующий со смелым изгибом вылепленной, как панцирь воина, груди, где больше двадцати лет пылало чистое пламя вечной любви. И наблюдая за первыми набегами возраста и следами страданий на лице Эме, люди чувствовали, что, как ни мудра всегда была эта грандиозная и стыдливая девственница, небожительницей она все-таки не стала.
«Она всего лишь „залежалый товар“», — цинично заявляли молодые дворяне округи, которые в соприкосновении с новыми нравами начисто растеряли рыцарственную галантность своих отцов. Но кто умел видеть, для тех не украшенный кольцом мизинец этой старой девы стоил больше, чем наряженное в подвенечное платье тело самой молоденькой наследницы замка в краю, где женщины подобны розовым лепесткам цветущих яблонь.[326] В физическом смысле закатная красота Эме, приглушенная сумерками и страданиями, могла еще внушить большую любовь человеку с подлинно поэтическим воображением, а уж в смысле нравственности с ней никто бы не мог тягаться. Кто одержал больше побед над высокими душами, нежели сорок лет назад женщина по имени Эме? Кто внушал более нежные и пылкие чувства? Бесполезные триумфы и трофеи! Иронический и жестокий дар небес, который не принес ей ни капли счастья, но зато сделал из ее неудавшейся жизни нечто более прекрасное, чем удачная жизнь других!
Кружок вокруг камина, который разомкнулся перед Эме и который она расширила, вновь сдвинулся. М-ль Сента де Туфделис села рядом с сестрой. Новоприбывшая, заняв столь любезно предоставленное ей кресло м-ль Сенты, вытащила из муфты вышивку, начатую еще дома, точеными пальцами, выглядывавшими из шелковых митенок, словно белые пестики из черного цветка, сделала несколько стежков, а затем подняла голову и обвела любовным взглядом собеседников, порывавшихся возобновить прерванный разговор.
— В добрый час! — произнесла она голосом, который остался у нее более свежим, чем щеки, и который следовало бы иметь поводырям, чтобы они могли утешать слепцов в их незрячести. — В добрый час! Вот теперь вы мне нравитесь. Такими я хотела бы вас видеть всегда. Беседуйте и забудьте обо мне.
И она склонилась над работой, опять погрузившись в свое занятие, словно в бездонный колодец, заключенный в ней самой и охраняемый ее глухотою.
— Теперь, дорогая Перси, — наставительно изрекла м-ль Юрсюла, — можете безбоязненно говорить о чем угодно. Когда на нее нападает глухота, она делается не столько глухой, сколько рассеянной и, ручаюсь вам, не расслышит ни словечка из вашей истории.
— Да, — подтвердил аббат. — Не забудьте только, если, конечно, этому не помешает ваша увлекающаяся натура, останавливаться всякий раз, как Эме оторвет глаза от вышивания: эти чертовы глухари читают звуки по губам, и слова доходят до них через глаза.
— Удочки и крючки! — взорвался барон де Фьердра. — Не много ли предосторожностей для простой истории? Неужели то, что вы собираетесь поведать, так ужасно для мадмуазель де Спенс? Когда-то до меня доходили слухи о том, что она потеряла жениха во время знаменитой экспедиции Двенадцати и с тех пор помыслить не желала о замужестве, хотя ей представлялись хорошие партии; но почему двадцать лет спустя надо так юлить, собираясь рассказать старую историю при… при…
— Договаривай: при старой деве! — перебил аббат. — Она тебя не слышит, и в этом преимущество накатившей на нее сегодня глухоты. Но, мой бедный Фьердра, будь даже этой, как ты выразился, старой деве столько же лет, сколько карпам, которых ты удишь в прудах Keпуа, а ей еще далеко до их и нашего возраста, она все равно остается мадмуазелью Эме де Спенс, перлом, — понимаешь? — перлом, который встречается так же редко, как дельфин в том иле, где ты ловишь угрей, женщиной, судить о которой, равно как о той страшной сети, что стягивается вокруг сердца и зовется верностью в любви, не подобает баклану — опустошителю рек вроде тебя.
— Ба! — отозвался Фьердра, на которого слова аббата подействовали, как clangor tubae,[327] сыгравшей «по коням» мании барона и побудившей его сесть на своего конька. — Лет десять назад, в пору сентябрьского равноденствия, я выудил под карантанскими мостами рыбину размером с краснобородку и точь-в-точь похожую на дельфина, судя по картинам, гербам и шпалерам, на которых изображен этот феникс среди рыб. Как он очутился в Дуве? Принесло его туда приливом или пригнал инстинкт, словно семгу в известный период, когда она идет из моря в реки? Как бы там ни было, он оказался на одной из моих воткнутых в берег удочек, извиваясь на ней так лихо, словно крючок не вошел ему на два пальца в голову. Клянусь Господом и апостолами его, — они ведь тоже были рыбаками, — ни разу за все дни моей жизни подобная рыбина не попадалась ни мне, ни папаше Гупилю, ни господину Кайо, ни господину д'Энгувилю, ни другим членам нашего «Клуба дувских рыболовов».