— Говорите, — попросил Трессиньи, распаленный интересом и любопытством, каких не испытывал до такой степени ни в жизни, ни в театре, ни при чтении романов. Ему казалось, что эта женщина вот-вот сообщит ему нечто такое, чего он еще не слышал. О красоте ее он больше не думал. Он смотрел на нее так, словно ему вздумалось присутствовать при вскрытии ее тела. Воскреснет ли она для него?
— Да, — продолжала она, — меня много раз подмывало рассказать все тем, кто поднимается сюда, но они, по их словам, делают это не затем, чтобы выслушивать всякие истории. Когда я начинала говорить, они перебивали меня или уходили, словно скоты, насытившиеся тем, ради чего явились. Безразличные, насмешливые, презрительные, они называли меня лгуньей или сумасшедшей. Они мне не верили, а вы верите. Вы видели меня в Сен-Жан-де-Люз счастливой женщиной в ореоле успеха, на самой вершине жизни, носящей на челе, как диадему, имя де Сьерра-Леоне, которое я волочу теперь на подоле своего платья по всей мыслимой грязи, как когда-то волокли, привязав к конскому хвосту, герб обесчещенного рыцаря. Это имя, которое я ненавижу и которым украшаюсь лишь затем, чтобы его позорить, еще носит самый знатный и самый подлинный из испанских вельмож, имеющих право не обнажать голову в присутствии его величества.[257] Он считает себя вдесятеро родовитее, чем король. Что герцогу Аркос де Сьерра-Леоне самые прославленные дома — Кастильский, Арагонский, династии Трастамаре, Габсбургская и Бурбонская? Он полагает, что его род древнее. Он — потомок древних готских королей,[258] а через Брунхильду[259] — родич французских Меровингов; в жилах у него та sangre azul,[260] всего несколько капель которой сохранилось в самых древних фамилиях, деградировавших вследствие неравных браков. Дон Кристоваль д'Аркос, герцог де Сьерра-Леоне и otros ducados,[261] не совершил мезальянса, женясь на мне. Я урожденная Турре-Кремата, из древнего итальянского рода Турре-Кремата — семейства, чей я последний отпрыск, и я вполне достойна носить это имя, означающее «сожженная башня», потому что я перегорела в адском пламени. Великий инквизитор Торквемада,[262] тоже представитель нашего дома, за всю свою жизнь не обрек людей на такое количество пыток, которое заключено в моей проклятой груди. Надо вам сказать, что Турре-Кремата не менее горды, чем Сьерра-Леоне. Разделенные на две равно прославленные ветви, они веками были всемогущи в Италии и Испании. В пятнадцатом столетии, при понтификате Александра Шестого,[263] Борджа, опьяненные его восшествием на святейший престол и стремившиеся породниться со всеми правящими династиями Европы, объявили себя нашими родственниками, но семейство Турре-Кремата с презрением отвергло подобные притязания, и двое из нас поплатились жизнью за бесстрашное высокомерие: говорят, что их отравил Чезаре. Мой брак с герцогом де Сьерра-Леоне был чисто семейным союзом. Это было естественно для меня, воспитанной на этикете старинных испанских домов, который подражал этикету Эскуриала,[264] на том жестком и всеподавляющем этикете, что запретил бы сердцам биться, не будь они сильнее его стального панциря. Я оказалась наделена таким сердцем. Я полюбила дона Эстевана. До встречи с ним мой брак без душевного счастья (я не знала даже, что оно существует) носил столь же серьезный характер, каким он отличался когда-то в церемонной и католической Испании и какой сохраняет теперь лишь как исключение в редких семействах из высшего общества, до сих пор приверженного к былым нравам. Герцог де Сьерра-Леоне был слишком испанцем, чтобы отрешиться от них. Все, что вы во Франции слышали о серьезности Испании, этой надменной, молчаливой и мрачной страны, — все это присутствовало в нем, и даже в избытке. Слишком гордый, чтобы поселиться где-нибудь, кроме собственных владений, он жил в феодальном замке на португальской границе и в своих привычках выказывал себя еще более феодальным, чем его замок. Я жила рядом с ним в обществе своего духовника и камеристок пышной, монотонной и печальной жизнью, скука которой раздавила бы натуру послабее, чем моя. Меня ведь вырастили для того, чтоб быть тем, чем я была, — супругой испанского вельможи. Кроме того, я, как все женщины моего ранга, была религиозна и почти так же бесстрастна, как мои прабабки на портретах, украшавших залы и передние замка Сьерра-Леоне и изображавших женщин с серьезными горделивыми лицами, в накрахмаленных кружевных воротниках и негнущихся корсетах. Мне предстояло умножить еще на одно поколения безупречных и величественных дам, добродетель которых охранялась их гордостью, словно источник — львом. Одиночество, в котором я пребывала, не тяготило мне душу, безмятежную, как порфирные горы, окружающие Сьерра-Леоне. Я не знала, что под этим порфиром дремлет вулкан. Я еще до рождения находилась в чистилище, но мне предстояло родиться и получить огненное крещение от одного мужского взгляда. В Сьерра-Леоне приехал маркиз дон Эстеван де Васкунселуш, португальский кузен герцога, и любовь, о которой я имела лишь самое смутное представление по нескольким мистическим книгам, рухнула мне на сердце, словно орел, камнем падающий на ребенка и уносящий его, несмотря на вопли жертвы… Я тоже вопияла: я ведь недаром была испанкой из древнего дома. Моя гордость взбунтовалась против того, что я испытывала в опасном присутствии Эстевана, с такой возмутительной властностью завладевшего мной. Я попросила герцога под любым предлогом удалить его, вынудив как можно быстрее покинуть замок, сказала, что заметила в нем любовь ко мне, оскорбившую меня своей дерзостью. Но дон Кристоваль ответил, как герцог де Гиз, когда его предупредили, что Генрих Третий намерен его убить: «Он не осмелится!» Это было презрение к судьбе, и она отомстила за него тем, что свершилась. Ответ мужа толкнул меня к Эстевану.
Герцогиня на мгновение смолкла, и Трессиньи, внимая ее возвышенному языку, убедился, что такой слог сам по себе способен рассеять любые сомнения, если бы они у него возникли. Она действительно герцогиня де Сьерра-Леоне. Да, бульварная девка начисто исчезла. Маска — Трессиньи готов был в этом поклясться — упала, обнажив истинное лицо, истинный облик. Тело, раскинувшееся в разнузданной позе, вновь обрело целомудрие. Рассказывая, она достала из-за спины шаль, забытую на подголовнике канапе, и закуталась в нее. Она стянула концы шали на своей проклятой — по ее выражению — груди, которую проституция не лишила ни безупречной округлости, ни девственной твердости. Даже голос утратил хриплость, отличавшую его на улице. Быть может, это объяснялось впечатлением от рассказа, но, так или иначе, Трессиньи почудилось, что голос ее зазвучал чище, что к герцогине вернулось былое благородство.
— Не знаю, — продолжала она, — похожи ли на меня остальные женщины. Однако, видя недоверчивое высокомерие дона Кристоваля, услышав его презрительное и спокойное: «Он не осмелится!», брошенное в адрес человека, которого я любила, я оскорбилась за него, потому что в глубине своего естества уже принадлежала ему, как некому богу. «Докажи ему, что ты осмелишься!»— сказала я дону Эстевану в тот же вечер, объяснившись ему в любви. Это было излишне. Эстеван обожал меня с тех пор, как увидел. В нашей любви была одновременность двух пистолетных выстрелов, грянувших разом и не давших промаха. Я выполнила долг испанской женщины, предупредив дона Кристоваля. Моя жизнь, поскольку я была его женой, а сердце не вольно в любви, принадлежала ему, и он, разумеется, мог бы отнять ее, выставив дона Эстевана из замка, как я просила. В безумии своей порвавшей узы души я, бесспорно, умерла бы, не видя Эстевана, и я была готова к этому страшному риску. Но коль скоро герцог, мой муж, не понял меня, коль скоро, считая себя неизмеримо выше Васкунселуша, он не допускал даже мысли, что тот способен поднять на меня глаза и начать ухаживать за мной, я не пошла дальше в супружеском героизме и перестала бороться со своей повелительной любовью… Не стану пытаться в точности передать вам, чем была эта любовь. Вы мне, возможно, тоже не поверите. Но какая мне, в конце концов, разница, что вы подумаете? Хотите — верьте, хотите — нет, но это была любовь пылкая и целомудренная одновременно, романтическая, рыцарская, почти идеальная, почти мистическая. Правда, нам было еле по двадцать, но мы были детьми Биваров, Игнатия Лойолы и Святой Терезы.[265] Игнатий, рыцарь Девы, любил Царицу небес не чище, чем Васкунселуш — меня, а я, со своей стороны, испытывала к нему нечто вроде той экстатической любви, которую Святая Тереза питала к своему божественному супругу. Адюльтер — фи! Разве нам приходило в голову, что мы можем пойти на него? Сердце в нашей груди билось так упоительно, мы жили в атмосфере таких неземных и возвышенных чувств, что не ощущали в себе предосудительных желаний и чувственности вульгарной любви. Мы обитали в лазури неба, только небо это было африканским, а лазурь — огненной. Долго ли может длиться подобное душевное состояние? Мыслимо ли это? Не играли ли мы, бессознательно и сами того не подозревая, в наиопаснейшую для слабых смертных игру и не предстояло ли нам в свой час и срок низринуться с этой непорочной высоты? Эстеван был благочестив, как священник, как португальский дворянин эпохи Албукерки,[266] а я, хотя, конечно, его не стоила, обретала в нем и в чистоте его любви веру, которая согревала чистоту моего чувства. Он носил меня в сердце, как держат в раззолоченной нише изваяние Богоматери с лампадой у ног — с неугасимой лампадой. Он любил мою душу за мою душу. Он был из тех редких любовников, что хотят видеть обожаемую женщину великой. Он хотел, чтобы я была благородной, преданной, героичной — словом, женщиной тех времен, когда Испания была великой. Ему было отраднее видеть, как я совершаю похвальный поступок, чем вальсировать со мной, сливая свое дыхание с моим. Если бы ангелы могли любить друг друга перед престолом Господним, они делали бы это, как мы. Мы до такой степени растворялись друг в друге, что проводили долгие часы с глазу на глаз и рука в руке и, хотя знали, что нам никто ни в чем не помешает, были настолько счастливы, что не желали большего. Иногда безграничное счастье так неудержимо захлестывало нас, что нам становилось больно и хотелось умереть, но вместе или одному ради другого, и тогда мы понимали слова Святой Терезы: «Умираю, потому что не могу умереть!» — это желание конечного существа, раздавленного бесконечностью любви и надеющегося, разрушив свое тело и умерев, легче вместить в себя неисчерпаемый поток любви. Теперь я — последнее из падших созданий, но, поверьте, в то время губы Эстевана ни разу не касались моих, и я теряла сознание, когда он целовал розу, а я брала себе его поцелуй с ее лепестков. В пучине мерзости, куда я намеренно погрузилась, я ежеминутно вспоминаю, для свою казнь, божественные радости чистой любви, которым мы предавались с такой отрешенностью, самозабвением и, разумеется, откровенностью, что дону Кристовалю не составило труда увидеть, как мы обожаем друг друга. Мы витали в облаках. Где же нам было заметить, что он испытывает ревность, и какую ревность! Единственную, на которую он был способен, — ревность уязвленной гордости. Нас не поймали. Тех, кто не прячется, не ловят. Мы не прятались. Зачем нам было прятаться? Мы были чисты, как пламя при свете дня, которое видно даже на свету, и к тому же счастье лилось из нас через край. Этого нельзя было не увидеть, и герцог это увидел! Сияние любви обожгло наконец глаза и его гордости. А, Эстеван осмелился! Она — тоже! Однажды вечером мы с Васкунселушем, как всегда с начала нашей любви, сидели одни, соединенные только взглядом; он, как перед Девой Марией, опустился у моих ног, погруженный в столь глубокое созерцание, что нам не нужны были никакие ласки. Внезапно вошел герцог с двумя неграми, привезенными им из испанских колоний, где он долго был губернатором. Поглощенные небесным созерцанием, которое уносило наши души и соединяло их, мы не заметили вошедших. Вдруг голова Эстевана тяжело уткнулась мне в колени. Он был задушен! Негры набросили ему на шею страшное лассо, которым в Мексике валят с ног диких быков. Времени это заняло не больше, чем вспышка молнии. Но молния не поразила меня. Я не лишилась чувств, не закричала. Из глаз моих не брызнуло ни слезинки. Я осталась нема и только застыла в ужасе, которому нет имени и из которого меня вывело лишь сознание того, что все мое существо раздирается на части. Мне показалось, что мне вскрыли грудь и вырывают оттуда сердце. Увы! Его вырвали не из меня, а из Эстевана, из тела задушенного Эстевана, лежавшего передо мной с раскроенной грудью, где, как в мешке, рылись руки двух чудовищ! Я перечувствовала все, что перечувствовал бы Эстеван, будь он жив, — настолько любовь превратила меня в него. Я ощутила боль, которой не ощущал его труп, и это помогло мне стряхнуть оцепенение, в которое я впала, когда его задушили. Я бросилась к палачам с криком: «Мой черед!» Я хотела умереть такой же смертью и подставила шею мерзкой петле. Негры накинули ее. «К королеве не прикасаются,[267] — бросил герцог, надменный герцог, считавший себя выше короля, и ударами арапника заставил их отступить. — Нет, вы будете жить, сударыня, чтобы вечно помнить то, что сейчас увидите». И он свистнул. Вбежали две огромные свирепые собаки. «Бросьте псам сердце предателя», — распорядился герцог.