Она говорила с невероятной четкостью, несмотря на спазмы, так сотрясавшие ей челюсти, что стучащие зубы чуть не ломались. Я не только узнавал — я постигал ее! Передо мной была знатная девушка и ничего кроме этого, знатная девушка, перед смертью подавившая в себе ревнивую женщину. Она умирала, как подобает истинной дочери В., последнего дворянского города Франции. И тронутый этим, быть может, больше, чем следовало, я обещал и поклялся ей сделать то, чего она требует, если, конечно, не спасу ее.
И я сдержал слово, мой дорогой. Я не спас ее, не мог спасти: она умерла, отказываясь от лекарств. Я сказал вам, что, умирая, она потребовала притушить дело, и я убедил всех, что никакого дела нет… С тех пор прошло два с половиной десятилетия. Теперь эта странная история заглохла: ее замолчали и о ней забыли. Многих ее очевидцев не стало. Новое, ничего не ведающее и безразличное поколение выросло над их могилами, и вы — первый, кому я рассказываю об этом зловещем происшествии.
К тому же, чтобы я о ней рассказал, нам понадобилось увидеть то, что мы видели. Понадобились два эти человека, по-прежнему красивые наперекор годам, по-прежнему счастливые, несмотря на их преступление, мощные, страстные, поглощенные собой, идущие по жизни с такой же величавостью, как по этому саду, похожие на двух приалтарных ангелов, которые возвышаются бок о бок в золотой тени четырех своих крыл.
— Но, доктор, — возразил я с ужасом, — если то, что вы мне поведали, — правда, счастье таких людей означает, что во всем творении царит вопиющий беспорядок.
— Беспорядок или порядок, считайте как угодно, — отпарировал атеист Торти, бескомпромиссный и столь же спокойный, как те, о ком он говорил. — Это факт. Они счастливы, несравненно и вызывающе счастливы. Я очень стар и видел на земле много счастья, но счастья краткого, и никогда оно не было таким глубоким и непреходящим, как это.
И поверьте, я хорошо его изучил, исследовал, проанализировал. Поверьте, я долго искал в этом счастье червоточину. Прошу простить за выражение, но могу сказать, что подверг его проверке на вшивость. Я, насколько мог, заглянул, да что там заглянул — обеими ногами залез в жизнь двух этих людей, чтобы убедиться, нет ли в их поражающем и возмутительном счастье какого-нибудь изъяна, трещинки, пусть даже самой малой и скрытой в недоступном месте, но не усмотрел ничего, кроме внушающего зависть блаженства, которое можно было бы назвать отменной и удачной шуткой, сыгранной дьяволом с Богом, если бы дьявол и Бог вправду существовали. По смерти графини я, как вы понимаете, остался в хороших отношениях с Савиньи. Поскольку я пошел даже на то, чтобы подкрепить своим свидетельством сочиненную им и Отеклер басню об отравлении по неосторожности, они никак не были заинтересованы в разрыве со мной, а я, напротив, был весьма заинтересован в том, чтобы узнать, что последует дальше, что они будут делать и чем станут. Меня бросало от них в дрожь, но я подавлял свое отвращение… А последовал за случившимся траур, который Савиньи соблюдал обычные два года, да так, чтобы подтвердить общее мнение о нем как о самом идеальном из всех мужей прошлого, настоящего и будущего. Полных два года он ни с кем не виделся. Он заперся у себя в замке в строжайшем одиночестве, и никто не узнал, что он оставил в Савиньи Элали, невольную причину смерти графини, невзирая на то что хотя бы приличия ради ему следовало выставить ее за дверь, даже если он был уверен в ее невиновности. Оставлять у себя такую особу после такой катастрофы было чрезвычайно опасно, и это доказало мне, насколько безумную страсть к ней питает Серлон, страсть, которую я всегда в нем угадывал. Поэтому я нисколько не удивился, когда в один прекрасный день, возвращаясь со своих врачебных визитов, встретил на дороге в Савиньи кого-то из слуг графа, расспросил его, что нового в замке, и узнал, что Элали оттуда и не уезжала. По безразличию, с каким он мне это сказал, я понял: никто из графской челяди не подозревает, что она его любовница. «Они, как всегда, играют по крупной, — подумал я. — Но почему они не уезжают? Граф богат. Он везде может жить на широкую ногу. Почему не удрать с этой прекрасной дьяволицей (кстати, о дьяволице — в эту я верил), которая, чтобы покрепче ухватить Серлона своими когтями, предпочла жить у него в доме, а не стать его любовницей в В. и поселиться в каком-нибудь отдаленном квартале, где он преспокойно навещал бы ее тайком?» Во всем этом была некая подоплека, которой я не понимал. Выходит, их безумство, их взаимопроникновение были настолько неудержимы, что они презрели всякое житейское благоразумие, всякую осторожность. Не захотелось ли Отеклер, за которой я предполагал более сильный, чем у Серлона характер и которую считал мужским началом в их любовных отношениях, остаться в замке, где ее видели служанкой и должны были увидеть госпожой, чтобы, оставшись, подготовить общественное мнение скандалом, который разразился бы, если бы об этом узнали, к новому, еще более оглушительному скандалу, которым станет ее брак с графом де Савиньи? Мысль о нем не приходила тогда мне в голову, и я не знаю, пришла ли она уже ей. Отеклер Стассен, дочь Дыроверта, старого содержателя фехтовального зала, которую мы все видели в В., когда она давала там уроки и в облегающих ноги штанах делала полные выпады, — графиня де Савиньи? Полно! Кто додумался бы до такого переворота в порядке вещей, до такого настоящего конца света? Ох, черт возьми, я лично, in petto,[99] предвидел, что эти великолепные звери, которые с первого взгляда распознали друг в друге существо той же породы и осмелились предаваться адюльтеру на глазах у графини, не преминут продолжать сожительство. Но брак, брак, бесстыдно заключенный под носом у Бога и людей, вызов, брошенный общему мнению целого края, чувства и обычаи которого жестоко оскорблены, — нет, я был за тысячу лье от того, чтобы предположить такое, был, честное слово, так далеко, что, когда после двухлетнего траура Серлона внезапно состоялась его свадьба, неожиданная весть о ней обрушилась на меня ударом грома, словно я тоже принадлежал к тем глупцам, которые никогда ни к чему не готовы и которые, узнав, что произошло, принялись по всей округе скулить, как скулят по ночам на перекрестках выпоротые арапником собаки.
Впрочем, в течение двух лет траура, который так строго соблюдался Серлоном, а закончившись, был просто объявлен притворством и низостью, я не часто бывал в замке Савиньи. Зачем мне было туда ездить? Обитатели его чувствовали себя хорошо и до той недалекой, вероятно, минуты, когда им пришлось бы ночью посылать за мной из-за родов, которые, может быть, снова придется скрывать, не нуждались в моих услугах. Тем не менее время от времени я отваживался нанести графу визит. Учтивость, усугубленная вечным моим любопытством! Серлон принимал меня там, где он по обстоятельствам находился в момент моего приезда. Общался он со мной без тени смущения. Он обрел прежнюю благожелательность. Вид имел серьезный. Я уже заметил вам, что счастливые люди всегда серьезны. Они как бы с осторожностью несут в себе свое сердце, словно оно — полный стакан, который от малейшего движения может расплескаться или разбиться. Но, несмотря на всю серьезность и черную одежду Серлона, глаза его неизбывно светились безграничным блаженством. В них читалось уже не облегчение, не избавление, как в тот день, когда в спальне у жены он заметил, что я узнал Отеклер, но принял решение не показывать этого. Нет, черт возьми, это было откровенно выраженное счастье. Хотя во время этих церемонных и мимолетных визитов мы касались лишь чисто внешних и поверхностных тем, голос графа де Савиньи звучал совсем иначе, нежели при жизни жены. Теперь он выдавал своей почти теплой полнотой, с каким трудом граф скрывает рвущуюся из груди радость. Что до Отеклер (именовавшейся по-прежнему Элали и пребывавшей в замке, как сообщил мне слуга), я довольно долго не встречал ее. Когда я проходил по коридору, где во времена графини она работала в оконной амбразуре, ее там не было. И однако всё — кипа белья, ножницы, футляр для них и наперсток — по-прежнему лежало на подоконнике, доказывая, что Элали до сих пор работает здесь, возможно, именно на этом, сейчас пустом, хотя еще хранящем ее тепло, стуле, но она ушла, услышав, что я приехал. Вы помните, я сказал, что в самовлюбленности своей полагал, будто она боится моего проницательного взгляда; но теперь-то ей нечего было бояться. Она ведь не знала, что это я принял страшную исповедь графини. При знакомой мне надменности и смелости своей натуры она должна была бы, скорее, радоваться случаю бросить вызов прозорливцу, разгадавшему ее. И действительно, мои предположения оказались справедливы, потому что, когда я встретил Отеклер, счастье было так ярко написано у нее на лбу, что это выражение не померкло бы, даже если бы ей выплеснули в лицо всю бутылку двойных чернил, которыми она отравила графиню.