Как я признался маркизе Ги де Рюи, меня не было на ужине, и если я воспроизвожу кое-какие его подробности, равно как историю, которою он завершился, то лишь потому, что однажды вечером сам Равила, верный традиционной и характерной для племени Дон-Жуана нескромности, взял на себя труд поведать мне все это.
III
Итак, было поздно, то есть рано. Приближалось утро. На потолке будуара и кое-где на розовом шелке герметично задернутых занавесей проступила и округлялась опаловая капля, похожая на гигантский глаз, глаз любопытного дня, которому словно захотелось увидеть, то же делается в воспламененном будуаре. Воительницами Круглого стола, такими оживленными еще минуту назад, начала овладевать томная усталость. Наступил известный каждому момент всех ужинов, когда утомление от эмоций прошедшей ночи как бы отражается на всем — на сбившихся прическах, на разгоревшихся нарумяненных щеках, на усталых глазах с отяжелевшими веками, вокруг которых легли темные круги, даже на расплывающемся и ползучем сиянии многосвечных канделябров, этих огненных букетов с резными стеблями из бронзы и золота.
Общая беседа, долго протекавшая с безостановочным подъемом, словно партия в воланы, где каждый ухитряется пустить в ход свою ракетку, рассыпалась на отдельные части, раскрошилась, и стало ничего не разобрать в гармоническом шуме аристократических голосов, сливавшихся и щебетавших, словно птицы на заре на лесной опушке, когда один из них — головной, властный, почти наглый, какой и должен быть у герцогини, — внезапно перекрыв остальные, произнес обращенные к графу Равила слова, несомненно представлявшие собой продолжение и конец разговора, который граф и эта особа тихо вели вдвоем и которого не расслышала ни одна из дам, занятых болтовней с соседками:
— Вам, слывущему Дон-Жуаном нашего времени, следовало бы рассказать нам о той победе, которая больше всего польстила вашей мужской гордости и которую вы сегодня считаете прекраснейшей любовью своей жизни.
Вопрос, а также голос, задавший его, разом прервал сплетавшиеся в общий гул отдельные разговоры. Наступило молчание.
Голос принадлежал герцогине де ***. Я не сниму с нее маску из типографских звездочек, но вы, возможно, угадаете, кто она, если я скажу, что его обладательница была самой светлокожей и светловолосой блондинкой с самыми черными глазами и янтарными ресницами во всем Сен-Жерменском предместье. Как праведник одесную Господа, справа от графа Равила, бога этого пиршества, который на сей раз не повергал врагов ее к подножию ее,[58] она, идеальная и тонкая, словно арабеск или фея, сидела в платье из зеленого бархата с серебристым отливом, длинный трен которого обвился вокруг стула и довольно удачно имитировал змеиный хвост, коим заканчивался очаровательный круп Мелюзины.[59]
— Это мысль! — воскликнула графиня де Шифревас, словно для того, чтобы в качестве хозяйки дома поддержать желание и предложение герцогини. — Да, о самой сильной любви, внушенной и испытанной вами, которую вы больше всех остальных хотели бы пережить вновь, будь это возможно.
— О, я хотел бы пережить вновь все свои похождения, — сказал Равила с неутолимостью римского императора, какая иногда свойственна безмерно пресыщенным людям. И он поднял бокал шампанского, который представлял собой не глупую языческую чашу, заменившую его в наши дни, а стройный и легкий бокал наших предков, тот, что именуют ныне флейтой — вероятно, из-за небесной мелодии, вливаемой им иногда в наши сердца. Затем он одним взглядом охватил всех женщин, образовавших за столом блистательный круг. — И однако, — опустив бокал, добавил он с меланхолией, удивительной в подобном Навуходоносоре[60] который если и ел до сих пор траву, то лишь в виде эстрагонового салата из «Английского кафе», — и однако это правда, что из всех наших чувств бывает одно, которое сияет в памяти тем ярче, чем больше проходит лет, и за которое не жаль отдать все остальные.
— Лучший бриллиант шкатулки… — мечтательно вставила графиня де Шифревас, поглядывая, вероятно, на грани своего солитера.
— И из легенды моего края — предгорий Урала, — в свой черед подхватила княгиня Жабле — знаменитый бриллиант, сперва розовый, потом почерневший, но оставшийся бриллиантом и сверкающий теперь еще сильнее.
Она произнесла свои слова со странным очарованием, присущим этой цыганке, потому что она впрямь цыганка, на которой женился по любви самый красивый князь польской эмиграции и которая выглядит такой же доподлинной княгиней, как если бы явилась на свет под балдахином Ягеллонов.[61]
Тут произошел форменный взрыв.
— Да! — закричали дамы. — Расскажите, граф, — страстно взмолились они, и дрожь любопытства пробежала по каждой от кончиков пальцев до завитков на шее; тесно прижавшись друг к другу, одни облокотились на стол и подперли щеку рукой; другие, прикрыв веером рот, откинулись на спинку стульев, и все при этом обстреливали графа игривыми испытующими взглядами.
— Если вы категорически настаиваете… — процедил граф с небрежностью человека, знающего, что ожидание разжигает охоту.
— Категорически! — подтвердила герцогиня, устремив глаза на золоченое острие своего десертного ножа, как турецкий деспот взирает на острие своего ятагана.
— Тогда слушайте, — все так же небрежно бросил Равила.
Уставясь на него, дамы изнывали от нетерпения. Их взоры впивались в него, они пожирали его глазами. Любая любовная история интересует женщину, но — почем знать? — может быть, очарование момента заключалось для каждой из них в мысли, что нынешняя история окажется ее собственной. Они знали, что граф настоящий джентльмен и светский человек, и не сомневались: он обойдет имена и опустит, когда понадобится, слишком прозрачные подробности, и эта уверенность еще более обостряла их желание услышать историю. Нет, они не просто хотели услышать ее, они надеялись на это.
Тщеславие побуждало их искать соперницу, которую назовет самой лучшей любовью своей жизни мужчина, хранящий в памяти столь много прекрасных воспоминаний. Сейчас старый султан еще раз бросит платок,[62] которого не подберут ничьи пальцы, но та, кому он брошен, почувствует, как он беззвучно упадет ей на сердце.
Вот он, тот дальний гром, в ответ на ожидания дам внезапно обрушившийся на их настороженные головки.
IV
— Я часто слышал от моралистов, этих великих жизнеиспытателей, — начал граф Равила, — что самая сильная наша любовь — не первая и не последняя, как считают многие, а вторая. Но в том, что касается любви, всё — правда и всё — ложь, и со мною, кстати, было не так. То, чего вы требуете от меня, сударыни, и что я должен вам нынче поведать, относится к прекраснейшей поре моей молодости. Я уже не был тем, кого именуют молодым человеком, но я был еще молод и, как выражался один из моих старых дядей, мальтийский кавалер, определяя этот возраст, «уже проделал первые кампании».[63] Итак, в полном расцвете сил я находился в разгаре связи, как мило говорят итальянцы, с женщиной, которую вы все знаете и которой вы все восхищались.
Здесь взгляд, которым одновременно обменялась эта группа женщин, впивавших каждое слово старого змия-искусителя, превратился в нечто такое, что описать просто невозможно — нужно видеть самому.
— Это была прекрасная женщина, — продолжал Равила, — самая благородная во всех смыслах слова, какую только можно себе представить. Она была молода, знатна, красива, остроумна, наделена широтой художнической натуры и при этом естественна, как те в вашем высшем обществе, кто естествен. К тому же в свете она притязала только на одно — на то, чтобы нравиться мне, посвящать мне свои заботы, быть для меня нежнейшей из любовниц и лучшей из подруг.