Из левого столбца Зверев узнал, что Иванов в сентябре проработал 30 дней, заслуга — 10 руб.; в октябре проработал 26 дней, болел 5 дней, заслуга — 8 руб. 70 коп.; в ноябре проболел 26 дней, а на двадцать седьмой «волею божьей помер», заслуг — естественно, нет.
Посмертный итог поселенца Николая Иванова, подведенный внизу под жирной чертой, был деловито краток: «Остался должен 47 руб. 32 коп.».
Отложив листки в сторону, Зверев задумался. История в общем–то обычная. В качестве окружного инженера ему приходилось не раз участвовать в расследованиях несчастных случаев на рудниках, приисках, угольных копях. Людей заваливало под землей, убивали в пьяных драках, они угорали в забоях, умирали от болезней,— ко всему этому Зверев как–то незаметно привык, как к неизбежному злу, акты подписывал, сохраняя служебное хладнокровие. Но сегодня было иначе: не безликий имярек, а человек возник перед ним — Николай Иванов, небольшой, тщедушный, с натруженными руками, привычными к земле, к лошадям, к шилу и дратве. В печально помаргивающих глазах — немой укор: «Я — человек, я — брат ваш, люди! За какую вину осудили вы меня на такую беспросветную жизнь? Где же ваша любовь к ближнему, доброта ваша, совесть?»
Зверев вскочил, беспокойно зашагал по кабинету. Самое страшное виделось ему в том, что не было здесь никакого несчастного случая,— судьба самая обычная: рожденье в нищете, жизнь в нужде, безвременная смерть в убожестве.
– «Азям верблюзей шерсти, ветхий»,— прошептал Зверев, вспоминая золототканый халат Жухлицкого, и скрипнул зубами. Идиот прекраснодушный! Ведь хватило же ума рассуждать перед Серовым об интересах России, о служении народу. Пустые слова! А сколько их в свое время прозвучало в петербургских гостиных под восторженное аханье большеглазых институток. За расплывчатыми образами страдающего народа, неблагополучного государства не удосуживались разглядеть такого вот Николая Иванова, чахоточного рабочего перед фабрикой Торнтона, полуслепую дворничиху у подъезда собственного дома. Сочувствие простиралось на всех и на вся, а значит — ни на кого и ни на что. Наверно, жандармы, расстреливавшие рабочих на Лене в двенадцатом году, тоже радели о пользе отчизны… Серов, кажется, слушал его тогда с сожалеющей усмешкой… Стыд и позор!
Зверев вернулся за стол и, чтобы успокоиться, снова взялся за шнуровые книги.
Жухлицкий (он уже успел переодеться), войдя в кабинет, к неудовлетворению своему сразу обнаружил что–то новое в сутуло склоненной фигуре окружного инженера. Положим, Аркадий Борисович, даром что немало лет прожил в тайге, мог еще спутать волчий след с собачьим, но вот что касается людей, то тут он не ошибался никогда. Он увидел за столом отнюдь не вялого, утомленного дорогой молодого человека, которого оставил здесь с полчаса назад, а совсем иную личность, в коей угадывалось что–то от взведенного курка. Инженер встретил его весьма решительным взглядом глубоко посаженных серых глаз. «Ай–яй–яй, что–то ты мне, братец, не нравишься,— подумал Жухлицкий.— Это какая же муха тебя укусила? Ну, ничего, тебя–то я уж как–нибудь обломаю».
– Что ж, шнуровые книги у вас содержатся в образцовом порядке,— сухо сказал Зверев.
Аркадий Борисович в ответ только руками развел: как же, мол, иначе, на том и стоим.
– У вас сейчас работаются три прииска,— продолжал окружной.— Надо бы их посетить.
– Н–ну… воля ваша,— согласился Аркадий Борисович, пожимая плечами.— Должен только предупредить: ничего достойного внимания вы там не увидите. Маленькие артели, кустарщина…
Окружной промолчал, с непонятным каким–то выражением разглядывая Аркадия Борисовича.
– Впрочем, воля ваша,— задумчиво повторил Жухлицкий и заторопился: — А сейчас, милостивый государь, прошу к столу. Побеседуем…
Зверев помедлил, окинул хозяина все тем же непонятным взглядом и поднялся.
– Ну что ж….— он одернул китель и решительно повернулся к Жухлицкому.— Извольте.
В гостиной находилось небольшое и довольно–таки любопытное общество: некто сухощавый, в полувоенном, с неприятной улыбкой–оскалом (его Аркадий Борисович представил как Николая Николаевича Зоргагена, своего дальнего родственника); добродушный, живой толстяк с весело бегающими глазками; дородная властная красавица и еще одна женщина — молодая, улыбавшаяся мило и ласково–беспечно.
Зверев сдержанно раскланялся с мужчинами, приложился к ручкам дам, а той, что была помоложе, при этом еще против воли улыбнулся сердечно.
Присутствие нового человека сковывало — разговор долго не становился общим. Николай Николаевич Зоргаген вполголоса разговаривал с Ризером. Сашенька хихикала о чем–то с Дарьей Перфильевной, изредка поглядывая с любопытством на неулыбчивое лицо молодого инженера. Весел и общителен был один Аркадий Борисович. Он шутил и сам смеялся своим шуткам, разливал домашнюю наливочку, с ненавязчивой заботливостью подкладывая закуски сидящему рядом Звереву.
– Признайтесь, вас давеча слегка покоробило, когда я открыл свои, так сказать, крапленые карты,— смеясь говорил Жухлицкий.— Что поделаешь, наш брат промышленник, как бы ни тщился порадеть о пользе отечества или ближних, должен и о себе подумать. Отсюда и ухищрения всевозможные. А вообще же, скажу вам, дорогой Алексей Платонович, такого мошенничества, как в золотом деле, поискать да поискать!
Бархатный голос золотопромышленника, дружелюбный и располагающий, постепенно завладевал вниманием гостей.
– Никогда не забуду — тому уж лет побольше десяти, как покойный отец отправил меня осмотреть один прииск на предмет покупки. Приезжаю — хозяин встречает, Поросенков по фамилии. Потирает руки, за стол приглашает, а сам так и лебезит: «Ах–ах, подумать только — у почтенного Борис Борисыча сынок такой орел! Большой человек, мол, растет, надежда сибирской золотопромышленности!» Я молодой тогда был, уши–то и развесил. Допоздна засиделись мы с ним. А ночью сквозь сон слышу, где–то вроде стреляют. Я этому и внимания не придал: мало ли зачем на прииске могут стрелять — сторожа, скажем, или другой кто… Наутро отправились мы опробовать выработки. Поросенков подводит к шурфу: «Если угодно, можем начать отсюда. Я велю взять с забоя пробу и промыть на твоих глазах».— «Извольте», — — говорю. Хорошо, взяли пробу, начали промывку. Смотрю — хорошее идет золото. Поросенков тут же стоит, подпер щечку рукой, вздыхает. Ладно, опробовали мы таким манером еще пару шурфов, Поросенков и говорит: «А теперь из забоя в орте[5] возьмем пробу». Взяли — неплоха и эта проба. Я тут же отписал отцу: так, мол, и так, дело верное, можно вершить купчую. Ну, отец понадеялся на меня, а после что вышло — надул, оказалось, меня господин Поросенков, самым бессовестным образом надул. Он, сукин сын,— это я узнал уж потом,— «посолил» забои в тех шурфах и в орте, понимаете? Берется ружье, заряжается патроном, в коем вместо дроби — шлиховое золото, потом стреляют по забою, и земля на некоторую глубину оказывается изрядно нашпигованной золотом. Простейшее дело, на приисках давно известное, а вот, поди ж ты, попался я на нем… Ох и рассвирепел же отец, помню. Вон, говорит, мерзавец, катись управляющим на свой поросячий прииск и, пока не покроешь убыток да еще с процентами, не смей возвращаться домой! Вот тогда–то, спасибо все же Поросенкову, я немного и научился вести дело.
– Спору нет, Поросенков шельмец был еще тот,— жирненьким баском заметил Ризер.— Да только хитрость его того… выворотная.
– Простите, не понял, Франц Давидович,— повернулся к нему Жухлицкий.
– Чего ж тут, Аркадий, не понимать,— отвечал старик, соединяя кончики пальцев и возводя очи горе.— Есть простота, идущая от хитрости, а есть хитрость, идущая от простоты. Вот у Поросенкова вся его хитрость шла от простоты. Помню, отпускал он своим рабочим провизию по цене вдвое против стоимости, а золота при этом терял никак не меньше тридцати процентов. Умно? Народ–то тоже не дурак, мошенничать он и сам умеет.
– Совершенно справедливо,— подхватил Аркадий Борисович.— Мошенничать народ у нас умеет. Как–то на Богомдарованном прииске разговорился я с одним старым старателем. «Слышал я,— говорю,— что есть доки, что кайлит он, скажем, песок, вдруг — самородок. Так он ударит по нему кайлой, и тот прямиком в рот ему отскакивает. Стой рядом — и не заметишь».— «Верно,— отвечает он мне.— Вот я сейчас при тебе мою песок, а попадись самородок, так ты, хозяин, и не углядишь, как я его замою». Поспорили мы с ним. Нагреб он полный лоток песку, и я забросил туда свой золотой перстень. Начал он мыть, а я слежу во все глаза. Ну, как водится, возьмет он иногда скребок, помешает в лотке, рядом его опять положит и дальше моет. Подходит дело к концу. Перстня моего что–то пока не видно. Вот уже серый шлих пошел, чуть погодя на самом дне лотка черный шлих остался. А перстня нет, что ты будешь делать! «Где же он?» — спрашиваю. Старатель смеется: «Замыл я его, хозяин, замыл»,— «Ладно,— говорю.— Твоя взяла. Однако ж расскажи, как это у тебя получается». Он тогда берет свой скребок, переворачивает,— и с обратной стороны, гляжу, в дерево перстень вонзился. Видно, когда он последний раз шуровал в лотке, скребком–то и ударил по перстню — он и воткнулся. Уж чего вроде проще, а вот не вдруг догадаешься.