ГЛАВА 3
Комната, где оказался Аркадий Борисович Жухлицкий, была совсем пуста — только глухие стены, ни единого окна. И в пустой этой комнате, в дальнем ее углу, стоял, отвернувшись, голый человек. Невесть откуда сочившийся свет был безжизнен и тускл, но Аркадий Борисович ясно видел, что голова у этого человека по–каторжному обрита, что неподвижен он и холоден, как мертвец. Да, на труп он походил, на труп, который зачем–то прислонили к стене. И едва пронеслась мысль: «Кто, кто это, господи?» — как тело вдруг стало медленно поворачиваться, поворачиваться и, наконец, повернулось. Но не лицо, пусть даже и страшное, мертвое, предстало взору потрясенного Аркадия Борисовича, а все тот же слепой обритый затылок, та же холодная голая спина. Жухлицкий обмер, облился ледяным потом, ощутил, что жизнь покидает его. Рванулся было, но все члены будто вмиг обратились в вату, крикнул, но остановился в горле крик. И эта смертельная жуть все тянулась и тянулась, и не было ей пи конца ни края…
Наконец он проснулся — даже не проснулся, а выполз из сна. Так помертвевший путник выползает из бездонной трясины, уцепившись за случайный куст. Мучительный стон еще тянулся из его губ, билось сердце, отдаваясь во всем теле, мокрое от пота белье вязало, словно путы..
Середина ночи. Мертвая тишина стояла в доме и за окнами, и даже песий брех в отдалении не нарушал ее.
Аркадий Борисович рывком сбросил одеяло, нарочито громко ступая, чтобы подбодрить себя, подошел к столу и на ощупь зажег свечи. Чуть подрагивая, вздыбились несть огненных язычков. Темнота отпрянула и затаилась в углах, под креслами, всосалась в складки тяжелых бархатных портьер. И липкий страх, переполнявший Аркадия Борисовича, хоть и не пропал совсем, но тоже отступы куда–то в дальние закоулки души.
Аркадий Борисович почувствовал озноб, не глядя взял с кресла мохнатый теплый халат, набросил на плечи.
– Черт знает, что за сон! — содрогнувшись, пробормотал он.— Привидится же такое…
Открыв одну из многочисленных дверец огромного резного шкафа, занимавшего всю стену, он извлек бутылку коньяка. Дрожащей рукой налил, выпил рюмку, вторую, плотнее запахнул халат и, закрыв глаза, подождал, пока жар, опаливший желудок, разойдется по телу.
Тишина была такая, что отдавалась звоном в ушах. И в этой тишине он с необыкновенной ясностью вдруг представил себя в образе одинокого измученного человека, затерянного в огромной ночи и огражденного от нее лишь жалким светом гаснущего костра, а вокруг — на сотни верст ни живой души, ни людского жилья, только немые деревья бесчисленными рядами дыбятся в страхе над истлевшими костями тысяч охотников за золотом.
Аркадий Борисович стряхнул оцепенение и с решимостью отчаяния стал ловить звук, перед которым он испытывал суеверную боязнь. Да, он никуда не делся, он был тут — негромкое размеренное постукивание старинных часов «Универсаль–гонг». Часы эти принадлежали еще его отцу, Борису Борисовичу, а до него — молодой вдове читинского золотопромышленника, которую, как говорили, серый ростовщик довел до самоубийства. Борис Борисович — непонятно почему — дорожил иноземной механикой в громоздком резном футляре и даже привез часы сюда, в таежную глухомань. Много лет они служили исправно, негромкими медными ударами отсчитывали положенные часы и одним — каждые полчаса. Ход их был всегда точен, а бой — благозвучен и чист. Но дней за десять до кончины Бориса Борисовича что–то случилось в таинственном нутре «Универсаль–гонга»: прежде чем ударить, они мучительно хрипели, стрелки судорожно вздрагивали и лишь после раздавался не удар даже, а какой–то сиплый стон. Произошло это в один из редких приездов Бориса Борисовича на Чирокан — он последние годы почти безвыездно жил в Баргузине, доверив надзор за своими более чем сорока золотоносными площадями сыну, Аркадию Борисовичу. Долго молчал старший Жухлицкий перед захандрившими часами и, вздыхая, покачивал головой. О чем он думал? О том ли, что много-много лет подряд будил его по ночам бой «Универсаль–гонга», и под мягкий их перестук то тончайшей паутиной, то тяжкой цепью тянулась одна только мысль — о деньгах, о золоте? Или о том, что до обидного коротка человеческая жизнь и несправедлив бог, если только он есть: столько молодых, здоровых лет пришлись на нищету и унижение, а когда явились богатство и власть, не осталось уже ни телесных сил, ни желаний, когда–то сжигавших его?..
Два дня после этого был Борис Борисович задумчив и тих, а на третий хватил его удар. Может, и выходил бы его какой ни на есть лекаришка, будь он в Чирокане, но Борис Борисович никогда не торопился заводить на приисках ни школ, ни больниц — боялся лишней траты. На десятый день Борис Борисович скончался, невнятно повелев коснеющим языком похоронить его в Баргузине, на особом кладбище, где покоились многие скороспелые таежные богачи. Все время, пока мучился, отходя, Борис Борисович, «Универсаль–гонг» через каждые полчаса хрипел так страдальчески, что домашние и глядеть–то на них стали опасаться. Аркадий Борисович вознамерился остановить их, но отец взглядом запретил ему это. А в ночь, когда скончался старый хозяин, случилось уж совсем диковинное: маятник исправно отстукивал свое, а вот стрелки стояли на месте. Но стоило только саням, везущим наспех сколоченный лиственничный гроб, скрыться в февральской морозной метели, как часы вдруг ликующе и чисто пробили двенадцать раз подряд. С тех пор минуло восемь лет, и часы все время шли с исправностью безупречной.
Аркадий Борисович снова наполнил рюмку, но пить не стал, дожидаясь с нутряной дрожью, когда пробьют проклятые часы.
Прошло, наверно, полгода, как ночи — слава богу, не каждая — стали для него порой кошмаров. Днем, на людях, он еще держался. При свете дня он был прежним Жухлицким, всесильным хозяином Золотой тайги: со всеми тверд, снисходительно благодушен; ум, как всегда, остер, а воля крепка. Чего стоило хотя бы выселение из тайги почти пятисот русских старателей — степенных отцов с чадами и домочадцами, одиноких шатунов, привыкших жить от фарта до фарта, и охочей до чужого золота расхристанной варнацкой сволочи, которая рыскала с прииска на прииск, нигде подолгу не задерживаясь. Когда весть об Октябрьском перевороте в Петрограде докатилась до таежного Чирокана, Жухлицкий сразу смекнул, что ничего хорошего дальше ждать не приходится. Полтыщи раздетых, разутых и полуголодных мужиков да сотни две бабья с детвой — это ли не страшно? Стоит их только распалить, а там уж им никакого удержу не будет. Аркадий Борисович спешно отрядил в начале зимы верных людей в Читу и Харбин со строгим наказом прекратить на время подвоз в Золотую тайгу продуктов и снаряжения. Тамошние купцы, сами напуганные, меру Аркадия Борисовича не могли не одобрить и про неустойку даже не заикались.
А с конца зимы началось то, что и было подготовлено прозорливыми стараниями Жухлицкого. В приисковых лавках со страшной быстротой исчезли продукты. Опустели и большие центральные амбары в Чирокане. Доверенные Аркадия Борисовича в те дни по сумасшедшим ценам торговали из–под полы ржаной мукой, скверной солониной и спиртом. Но долго так тянуться не могло — золотишко, припрятанное старателями на черный день, иссякло за какой–нибудь месяц; оно и понятно: под конец за пуд ржаной муки стали драть до двух золотников — в семь–восемь раз против того, что платил Жухлицкий харбинским и читинским купцам. За год до этого цена на золото подскочила к сорока двум рублям за золотник (война с германцем!), а Аркадий Борисович принимал его от старателей по шесть рублей и пользы поимел более полумиллиона. Нынче же — и дураку понятно — можно рассчитывать на куда большее, соблазн был велик, но Аркадий Борисович решил на время попуститься деньгами и закрыл тайные склады, устроенные в глухих местах тайги. Голод, призванный дальновидным Аркадием Борисовичем, вступил на прииски.
В канун пасхи с утра у приисковой конторы в Чирокане стал скапливаться народ. Случилось это, правда, не само собой: людям Жухлицкого пришлось порядком покричать в сырых полутемных бараках о том, что пора–де всем миром пойти крепко поговорить с хозяином.