Триста человек, отправленных пешим строем из района, шагали по местам для них чужим, увиденным ими впервые, но двадцать садовских ребят сразу учуяли, что ведут их по направлению к только что покинутому ими дому. Действительно, их провели через все Садовое к речным лесистым холмам и там, обмундировав в довольно ветхую, бывшую в употреблении одежу, велели копать землянки, рубить подходящие деревья и устраивать помещения – как для себя и для начальства, так и для всяких служебных надобностей.
И вот они зажили на этом месте; пришлые, – радуясь тому, что это все ж таки хоть и плохо, да не война, а местные, в числе которых был и Иван, – тому, что родительские избы находились под боком и можно было иной раз словчить и переночевать не в сырой, смрадной землянке, а на жаркой, милой, с детства знакомой печке…
В течение лета и осени сюда приходило множество таких же, как и они, и не только молодых ребят, но и пожилых людей. С ними производили воинские учения; кто дольше тут оставался, кто меньше – однако всех помаленьку отправляли на фронт. В октябре дошла очередь и до Евстратова с Голубятниковым. Их переодели во все новое, выдали винтовки и увезли на станцию Поронь для дальнейшего следования.
К тому времени линия фронта установилась неподвижно возле областного города, и ехать пришлось недолго. Уже завиднелись черные столбы дыма над горящим разрушенным городом, когда на поезд, в котором ехали новобранцы, напали немецкие «юнкерсы». Начальство дало команду прыгать из вагонов и бежать подальше от насыпи, и все попрыгали и побежали. Вместе со всеми прыгнул и побежал Иван. Ничего не помня от страха, он бежал и бежал, а когда спохватился, то оказалось, что забежал так далеко, что уже ни города, ни железной дороги не было видно, и только лишь в той стороне, где они находились, все ухало и ухало что-то, и треск какой-то стоял, словно на морозе отрывали доску от забора…
«Что ж теперь делать? – подумал Иван. – Страшно ведь идти туда…» Мелькнула мысль – податься домой, но он вспомнил, что за дезертирство в военное время – верный расстрел. Выходило, что хоть вперед, хоть назад – все плохо, все – смерть…
А между тем сумерки сгустились, за ними осенняя ночь потянулась без конца, без краю… Кругом шумел лес, было жутко. Какое-то время Иван пребывал в нерешительности и даже шагов сто прошел туда, откуда слышались приглушенные расстоянием паровозные гудки; но вдруг остановился и, пробормотав: «А може, ничего не будя?» – бросил в кусты винтовку и повернул назад, в родные края.
Все это он рассказывал бессвязно, часто говоря «абы́й», что означало в тети Панином переводе «забыл». Видимо, в голове жалкого человека путались мысли, неясные воспоминания о том, что произошло на самом деле, причудливым образом перемешивались с увиденными снами, большей частью – страшными и бредовыми. На чей-то вопрос – как же он добрался до дома и его никто в прифронтовой местности не задержал, – он ответил: «А пу-и», то есть – на пузе. И было ли это правдой или когда-то привидевшимся сном, но только из рассказа его выходило, что в трудном своем и опасном пути от того места, где он очутился после бомбежки, и до материной хаты он днями затаивался, как зверь, где-нибудь в канаве, ямке, густой чаще кустов, а ночами не шел, боясь, что его заметят, а двигался ползком. Сколько времени продолжалось это его путешествие, он не помнил, но только долго, чуть ли не до самого снега. Когда он наконец постучался в дверь своей избы, мать ахнула, заплакала; причитая над ним, как над покойником, она сперва схоронила его в подполье, и он там обитал несколько дней, а она тем временем ночами ходила по селу, воровала кирпичи и помаленьку пристраивала на чердаке к печному борову ложную стенку, кирпичный карман, где он потом и пролежал без малого двадцать четыре года, лишь по ночам выползая наружу – в избу и во двор, чтобы немножко размяться, расправить занемевшие от долгого лежанья руки и ноги. Бабка Ганя носила ему на чердак пищу и убирала за ним, рассказывала про жизнь. Однажды она сказала, что с немцем замирились, что наши одержали верх, и тут он понял, что раз так, то сидеть ему в борове и сидеть вечно.
Так он и сидел долгие годы, пока не случилась та беда, которая выгнала его наружу: померла мать. И как-то так по его словам страшно, нехорошо выходило, что беда не столько в том была, что не стало у него единственного близкого, родного человека, а в том, что некому ему стало «кушать носить», – «ку́ха аси́», – глупо улыбаясь, промычал он.
А потом другая беда пришла за первой: какие-то тетки, не знамо зачем, пришли в избу, переночевали и ушли, захватив с собою сундучок, в котором была вся одежа, – и он остался, как был, в одних заношенных, еще солдатских времен, штанах да в старой исподней рубахе. С этих-то пор и началась его беспокойная, полная лишений и тревог ночная жизнь, которая и привела его, в конце концов, на болото, где, по его словам, он вовсе не один обитал, а где еще множество было сердитых мужиков, и он с ними враждовал за то, что они его обижали и били…
Молча, напряженно слушали люди бессвязные, гугнявые речи бывшего своего односельчанина, человека, называвшегося когда-то Иваном Голубятниковым; те, что постарше, вспоминали его, иные жалели даже, потому что перед ними уже и не человек был, а как бы жалкие останки бывшего человека, и ни злоба, ни ненависть, ни иное жестокое чувство уже не зарождалось больше в сердцах людей, а лишь, может быть, что-то похожее на легкое, неприятное содрогание от гадливости, как если бы увидели раздавленную тележным колесом жабу… И уж что все отлично понимали, так это то, что сидящий перед ними на бревнах человек сам наказал себя, да так жестоко и мучительно, как, верно, не придумал бы никакой, даже самый жестокий и строгий человеческий суд.
И ни у кого из обступивших Ивана Голубятникова уже не было в голове, что перед ними – не только дезертир, но еще и убийца всеми уважаемого учителя Извалова, у которого когда-то и он сам учился, и что это-то убийство и есть, собственно, та главная его вина, за которую он должен будет понести заслуженную кару. Как будто бы всё обличало Ивана – и его частые посещения заброшенного изваловского дома, и топор, завернутый в газету, и, главное, то, что милиция охотилась за ним именно как за убийцей, – а вот нет! Презренный трус, бессовестный ночной ворюга, волосатое чудище, привидение, пугавшее людей – вот кто сидел на бревнах, сутулясь, поглядывая исподлобья, нелепо улыбаясь, жалкий человеческий отброс, человеческое дерьмо, – но никак не убийца…
– А ведь мы думали, дурья твоя башка, что тебя при бомбежке убило, – с досадой сказал Евстратов, – а ты…
И тут, только при последних словах Евстратова, Максим Петрович как бы очнулся, вышел из оцепенения, сковавшего его, пока он слушал сбивчивый рассказ этого нелепого, несуразного человека, и вспомнил, кто́ этот человек и кто́ он, Максим Петрович, и что ему сейчас надлежит делать по его должности.
– Ну, что ж, товарищи, – сказал он, обращаясь к толпе, – поглядели, послушали, давайте по домам. А то, я вижу, даже в поле работу побросали, – улыбнулся он, кивнув в сторону девушек-свекловичниц, действительно бросивших обрезку свеклы и, как были, грязные, иные с ножами в расцарапанных, черных от земли руках, прибежавших в село.
Толпа легонько пошевелилась, но не тронулась с места.
– Давай-ка беги звони Муратову, – сказал Максим Петрович участковому. – Хватит на бревнышках прохлаждаться. Вставай, друг, – похлопал он по плечу Ивана, – пошли… И вас прошу, – добавил он, обращаясь к леснику и тете Пане.
Иван послушно поплелся за Щетининым. Народ хлынул было за ними, но в дверях сельсовета Жорка встал несокрушимой преградой и, оттеснив наиболее активных, захлопнул дверь, защелкнув ее изнутри на задвижку.