Он все предвидел, кроме немедленного нападения, изгнания при помощи грубой силы – а между тем, это-то и случилось. Собрание все время пребывало в состоянии крайнего возбуждения; многие депутаты стояли, по временам меняя места и загораживая проходы. Было прочитано письмо Барраса; речь шла о том, чтобы заменить его немедленно, составить список кандидатов, восстановить директорскую власть, выпустить прокламацию к французам. Бигонне поддерживал предложение Гранмэзона относительно запроса старейшинам; сам Гранмэзон только что снова взошел на трибуну. Люсьен несмотря на все не отчаивался еще погасить этот пыл и привести большинство к какому-нибудь компромиссу. Тем временем по соседству раздался стук оружия; это часовые на посту, отдавали честь Бонапарту и его свите, вступавшим в коридор, который заменял переднюю.
В этом узком коридоре теснота и давка были такие, что генерал и его спутники еле подвигались вперед. Наконец они дошли до двери и вступили в залу. Многие депутаты не сразу заметили Бонапарта, который, оставив у порога свиту, один, без всякого прикрытия, пробирался между группами к трибуне. Внезапно у трибуны поднялся страшный шум, грозные крики: “Долой диктатора! Долой тирана! Вне закона! И чуть не все собрание вскочило на ноги в негодовании на этого человека в высоких сапогах со шпорами и военном мундире, который ворвался в его помещение и в котором оно признало Цезаря”.
У трибуны, как водится, выстроилось несколько дюжин якобинцев, как бы держа ее в блокаде. Это были те самые молодцы, которые в заседании 27 фрюктидора кинулись с кулаками на депутатов противной партии; они тотчас набросились и на генерала, чтобы вытолкать его вон из залы. Со всех концов уже неслись другие, перепрыгивая через скамьи; Бонапарта окружили, стиснули; несколько человек зараз свирепо трясли его за воротник. Под напором их тел, от прикосновения грубых рук, от близости их уст, извергавших брань и дышавших ему в лицо лихорадочно жарким дыханием, тщедушный маленький Цезарь, нервный, впечатлительный, всегда брезгливо чуравшийся непосредственного соприкосновения с толпой, почувствовал приступ физической слабости. У него стеснило дыхание, помутилось в глазах; он видел все, как в тумане. Потом он мог припомнить только, что какой-то высокий депутат страшно напирал на него грудью и всем своим огромным телом. Он заявил, однако, что это был не Арена, официально обвиненный в покушении на убийство Бонапарта.
При виде своего генерала в опасности, солдаты, оставшиеся у дверей, пробились на середину зала, и с ними офицеры, Мюрат, Лефевр, Гарданн, Альбонский кригс-комиссар пустили в ход кулаки. Зрители на трибунах, испуганные, кинулись к выходу; в дверях образовалась давка. Приютившиеся в оконных нишах через окна повыскакивали в сад. Посторонняя публика обоего пола, перелезши через перила своей трибуны, попала в самую давку. Свалка становится общей, шум невообразимый. Толчки, пинки, разорванное платье, нестройные крики. Какая-то женщина взвизгнула: “Да здравствует Бонапарт!” – и крик ее тотчас подхватили народные группы. Депутаты с солдатами сцепились врукопашную; один депутат запутался ногами в складках ковра и во весь рост свалился на пол: гренадеру Томе сверху донизу разорвали рукав мундира. Бонапарт остается добычей великана депутата Дестрема, который кричит ему в лицо: “Разве для этого ты побеждал?” И рука якобинца тяжело опускается на его плечо, а “шлепок Дестрема стоит удара кулака всякого другого”. То не была трагическая и ужасная сцена, впоследствии изображенная легендой и популяризированная в известной гравюре: победитель Италии и Египта, окруженный убийцами в тогах, занесшими над ним кинжалы; то была схватка врукопашную, сцена низкого и дикого зверства.
Солдаты наконец вырвали Бонапарта из рук озверевших якобинцев и прикрыли его собой, своими телами. Один офицер маневрирует, направляясь к двери. Четверо гренадеров, пятясь задом, прикрывают их отступление, между тем как колосс Дестрем нещадно дубасит их вместо генерала. Наконец, Бонапарта вытащили из залы; он выходит поддерживаемый двумя гренадерами, страшно бледный, с искаженным лицом, с свесившейся на плечо головой, задыхающийся, полумертвый.
Выход плачевный. “Вне закона! вне закона!” – кричат ему вслед несколько сот голосов. Вне закона! убийственный декрет изгнания, некогда ускоривший падение Робеспьера; отголосок времен, когда слова убивали, анафема, еще не вполне утратившая свою силу; брошенная Бонапарту целым собранием, она может создать вокруг отверженного пустоту, отрешенность, ужас, восстановить против него часть войск. Якобинцы, по обыкновению, хотят угрозами добиться такого постановления; не дав опомниться собранию, они уже отхлынули к президентской эстраде, взбегают по ступеням и, стуча по бюро, грозя кулаками, наступают на президента Люсьена, требуя, чтобы он поставил предложение на голосование.
Люсьен, не снимая шляпы, с поразительным хладнокровием, с большим достоинством защищается от этого натиска; чудом ему удается сдержать нападающих и даже очистить позицию; шум стих, его готовы слушать.
Он начинает говорить. Его речь сдержанна и ловка. Волнение, только что имевшее место в совете – показатель того, что на душе у каждого, что на душе и у меня. Было, однако, естественно подумать, что поступок генерала не имел иной цели, кроме желания дать отчет о положении дел или о чем-нибудь, затрагивающем общественные интересы”.– Один из членов: “Сегодня слава Бонапарта потускнела, и по его вине – стыдно!” – Другой: “Бонапарт держал себя, как король!” Снова шум; наперерыв сыплются предложения; обычные корифеи якобинства, Бертран кальвадосский, Брио, Тало, Гранмэзон требуют слова. Собрание готово их выслушать. Люсьен ждет всякого неистовства, но его это не страшит, он человек изворотливый. Он говорил как президент; теперь он имеет право говорить как депутат; уступив свое кресло бывшему президенту, Шазалю, он спускается с эстрады, чтобы взойти на трибуну. Она уже занята якобинцами, слово принадлежит им по праву первенства, но он, все-таки, завладевает правой стороной трибуны и несмотря на постоянные толчки, с целью выбить его из позиции, не покидает своего места, ждет очереди.
Да и собрание присмирело; уже возобновление чего-то вроде правильных прений есть шаг назад. Дело в том, что как только улегся первый порыв негодования, в глубине души всех этих людей вновь просыпается страх. Они чувствуют, что окружены со всех сторон враждебными войсками, что выход загораживают штыки; и страх вооруженного coup d'état, преследующий их уже пять месяцев, сильнее прежнего теснил грудь. Прежде чем нанести удар, они хотели бы сами себя обеспечить, утвердить и упрочить свою законную власть над частью войск, над их гвардией, и бурно пререкаются о подготовительных мерах, хотя это не более, как полумеры.
Диньефф требует, чтобы совет прежде всего занял оборонительную позицию и указывает места, подлежащие его ведению и надзору; слышны дружные крики: “Да, да, поддержать!” Бертран кальвадосский выясняет правовую точку зрения: “Когда совет старейшин велел перенести в эту коммуну законодательный кopпус, он имел на то право, предоставленное ему конституцией; но, назначая главнокомандующего, он присвоил себе право, ему не предоставленное. Я требую, чтобы вы начали с постановления, что генерал Бонапарт не начальник гренадеров, составляющих вашу гвардию”.
– “Поддержать, поддержать!” “Это значит подать сигнал к бою”, – возражает кто-то из робких. Но Тало не допускает сомнений в лояльности какой бы то ни было из воинских частей; в случае надобности он берется урезонить солдат. Он служил в национальной гвардии и потому считает себя старым рубакой и солдатом по ремеслу. Поговорить с товарищами по оружию, тронуть сердца этих храбрецов – это уж предоставьте ему, это его дело. И он произносит речь, обращенную не столько к депутатам, сколько к солдатам на постах у входов.
“Я не боюсь солдат, окружающих нас; они сражались за свободу: это наши родные, наши сыновья, братья, друзья. Мы сами служили в их рядах, и я тоже носил ружье и лядунку.[650] Я не могу бояться республиканского солдата, родители которого подавали за меня голоса и почтили меня своим выбором в число национальных представителей, но я заявляю, что вчера конституция была жестоко оскорблена… Вы должны вернуться в Париж; ступайте туда в своей парламентской одежде, и вас примут под свое покровительство граждане и солдаты, и по их отношению к вам вы убедитесь, что они защитники отечества. Я требую, чтобы вы немедленно постановили, что войска, находящиеся в данный момент в здешней коммуне, входят в состав вашей гвардии. Я требую, чтобы совету старейшин послано было приглашение издать декрет, возвращающий нас в Париж”.