А вот и слова ободрения для наших армий, которые страждут, ожидая от правительства облегчения. “Уже приняты самые энергичные меры к улучшению их бедственного положения и каждый день принимаются новые. Независимо от уже высланных крупных сумм и тех, которые будут выданы армиям департаментами, на этот предмет ассигнован и на днях отправлен из Парижа еще миллион”. Наконец, в рубрике: Разные разности, перед статейкой “О женщинах, их нравственных качествах и положении их у различных народов и при различных формах правления”, перед перечнем новых книг, курсом биржевых ценностей и программой зрелищ, находим еще коротенькую заметку, очевидно, продиктованную Бонапартом; это категорическое опровержение сообщения другой газеты, Друга законов (L'Ami des lois № 1585), о том, будто бы первый консул Бонапарт приказал устроить праздник, который обойдется в двести тысяч франков. – Это неправда. Первый консул Бонапарт знает, что двести тысяч франков составляют шестимесячное жалованье полубригады.
И до того, и в последующие дни, мы видим лишь меры справедливости, направленные к славе Франции, бодрящие, отрадные меры: учреждение почетного оружия для награждения офицеров, отличившихся на службе республике, – .прокламация первого консула к французским солдатам: “Солдаты! когда настанет время, я буду посреди вас, и Европа вспомнит, что вы из породы храбрых”; – прокламация к итальянской армии: “Первые добродетели солдата – стойкость и дисциплина, мужество идет уже после них. Солдаты! несколько отдельных частей оставили свои позиции, не вняв голосу своих офицеров. 17-я легкая бригада из их числа. Неужели же они все умерли, храбрецы, бывшие при Кастильоне, при Риволи, при Неймаркте! Они сами предпочли бы погибнуть, чем бросить свои знамена, и сумели бы вернуть на путь чести и долга своих более юных товарищей. Отныне мне будут ежедневно представлять отчет о поведении всех войсковых частей вообще и, в частности, 17-й легкой бригады и 63-й линейной. Они вспомнят, какое доверие я питал к ним”. На другой день отдается приказ об изыскании средств закончить список эмигрантов, прекратить эту запись изгнанников, всегда открытую для произвола. Оказано правосудие первой группе эмигрантов, этим несчастным, которые, потерпев крушение в Калэ, были вновь выброшены бурей на наши берега, и которых прежние правительства таскали из тюрьмы в тюрьму, презирая элементарнейшие принципы справедливости; возвращены писатели, сосланные в фрюктидоре, в том числе Лагарп, Фонтан, Фьевэ, Сикар, благодетель слепых; освобождены священники, содержащиеся в заключении на океанических островах: обнародован закон, не дозволяющий через несколько дней праздновать 21-е января, и, в виде противовеса этому, освобождены из-под надзора якобинцы, осужденные на изгнание после брюмера и затем помилованные. Все эти меры как бы подтверждают на деле последние слова временных консулов: “Граждане, революция остановилась на принципах, во имя которых она была начата; она закончена”.[881]
Революция, сдержавшая свои обещания, завершающаяся в мире, под властью консулов, – возможно ли такое чудо! Это казалось слишком хорошим для того, чтобы оно могло длиться. Но – конец, или только временное затишье – это было восхитительно, и все наслаждались моментом. Правительство, которое не изгоняет более во имя свободы, но возвращает изгнанников, – чудо чудное, диво дивное! Как ни жаждал народ покоя и порядка во что бы то ни стало, старый идеал свободы и справедливости, идеал 1789 года, еще не совсем изгладился из памяти души у парижской буржуазии, представительницы общественного мнения среднего сословия, по существу, умеренного в своих взглядах. Осуществления этого идеала французская буржуазия ждала последовательно от возрожденной королевской власти, от собраний, от народа, собиравшегося на съезды (comices), от прогресса просвещения и народного сознания; после ужасов террористического режима она рассчитывала на либеральную республику или восстановление ограниченной монархической власти, и каждый раз воскресшие надежды разбивались, падая с высоты. Неужели же, наконец, осуществится, по воле одного человека, этот неуловимый идеал, до сих пор являвшийся только в мечтах? Правда, этой терпимости, гуманности, правосудию нет гарантии в законах; они исходят от Бонапарта по его доброй воле, как правительственная мера, в силу его консульской прерогативы, потому что они отвечают его инстинктивному стремлению к политике широких горизонтов, потому что они кажутся ему наиболее пригодными к объединению этой Франции, которую он задумал пересоздать по-своему и сделать шедевром; и все же ему благодарны за эти меры; ему прощают узурпацию власти за то употребление, какое он делает из нее. Конституций видели слишком много, для того, чтобы полагаться на подобные гарантии; предпочитают положиться на одного гениального человека, уверовав в его умеренность.
Правление Бонапарта вначале – это идеальный произвол; после законодательной тирании, после припадочного правления факций он является сущим благодеянием. Положим, некоторые акты, если приглядеться к ним ближе, оказываются испорченными ограничениями и расчетами чисто личного характера, но все же они представляются великодушными, мужественными и глубоко разумными. Консулу признательны за то, что он снова выдвинул на почетное место истинные принципы власти, за то, что он вернул Францию к действительности, победив химеру. В нем, каким он проявляет себя, приветствуют, главным образом, победу здравого смысла. И, по мере того, как эта лучезарная заря все выше и выше разливается по горизонту, в ней видят обет грядущих мирных дней: г-жа Делессер пишет из Парижа за границу об утешительном будущем и прибавляет: “Вы понимаете, с каким облегчением вздохнули друзья этой страны, ибо они надеются, что результатом этого царства справедливости и администрации, столь же твердой, как и упорядоченной, будет мир”.[882]
Из всех принятых мер ни одна не произвела такого впечатления во всех стране, как прекращение религиозных гонений и открытие церквей. В Париже с тех пор, как фрюктидор лишил католиков часовен и домовых церквей, устроенных ими в каждом квартале, в их распоряжении осталось всего восемь старых приходских церквей, и то они не пользовались ими безраздельно. А тут моментально было уважено их прошение об открытии церквей, принадлежащих частным лицам,[883] и признаны их права. Это возвращение культа произвольно закрытых храмов было настоящим праздником. Чтобы убедиться в этом, стоит только прочитать донесение центрального бюро. Не забывайте, что это донесение писано чиновниками весьма республиканского образа мыслей, старающимися выказать себя людьми без предрассудков, философами, изрекающими поучения, хотя и не стоящими уже за преследования. “Постановление первого консула относительно свободы вероисповеданий произвело в Париже настоящую сенсацию. Все эти дни замечалось значительное стечение народа у ворот храмов. Много закрытых церквей теперь были открыты вновь к большому удовольствию толпы людей, очень шумно и ярко проявлявших свою радость. Многие обнимались и обменивались рукопожатиями. Все доказывали справедливость наблюдения, выносимого из истории всех времен и всех народов: преследование ведет только к тому, что воззрения гонимого обостряются до настоящего фанатизма.[884]
В провинции, в особенности в деревнях, движение приняло иной характер: беспорядков и мятежей. Сельское население не разумеет юридических тонкостей, не понимает, как это можно позволить молиться в храме и не дозволять благовестить к молитве. Для него свобода вероисповедания значит право исповедовать свою веру, как прежде. Двери храма открыты настежь для верных, Господь – хозяин у себя дома, не допускающий никакого раздела. Долой обряды десятого дня, долой языческие эмблемы; нужно хором петь воскресную обедню, звонить, трезвонить во все колокола; воскресенье целиком должно быть праздником, днем молитвы и отдыха, днем сборищ, забав, танцев, веселья, – вот чего, шумя и волнуясь, требует народ. Ему нужно, чтобы священник имел право в одежде, присвоенной его сану, идти за гробом верующего и благословить его могилу; ему нужны в известные дни пышные церемонии, ослеплявшие его своим блеском, когда он был еще ребенком, процессии, крестные ходы с хоругвями и знаменами, реющими над толпой, религиозные зрелища – символические торжества, поклонение легендарным святым – вся эта роскошь деревни, эта поэзия смиренных, золотящая небесным лучом их убогую жизнь, влачащуюся по земле.