— Вот видите, не можете простого… Давайте в кадр Ю. В., а с вами завтра попробуем еще раз.
Я заперлась в купе и смотрела-смотрела, как мелькают однообразные столбы на бескрайней снежной степи. Столбы разные, то высокие, то вместе с проводами резко уходят к земле, то опять устремляются ввысь. Это белое поле — моя жизнь. А эти неровные разновысокие столбы — мои годы, роли. Если сейчас будет три одинаковых столба, я эту роль сделаю вопреки всему. Нет столбов одинаковых. Но есть дух и что-то в запасниках, до которых пока не добирались обстоятельства. А поезд ползет тридцать километров туда — остановка, открыли шлагбаум, — и тридцать километров обратно. И так всю ночь и весь день. Ну, что будем делать? Да и что, в конце концов за драма? Разве для меня новость, что меня не принимают? Почему я должна быть всем мила и симпатична? Я же не серебряный полтинник, чтобы просто так всем нравиться? А! Вы так любите? Так заработайте. Да и не самое тяжкое это из всего, что было в жизни. Ну вспомните то, что, может быть, мало кто в группе пережил… Ну, ну, поднапрягитесь… Война, голод, немцы, трупы, виселицы, расстрелы, моя молодая мама и оптимизм в ее глазах в самые, казалось бы, гибельные минуты. Ну?.. Наконец-то вытащим на свет божий этот ценный груз, и сколько ролей — женщин войны — оживут на экране… А сейчас надо говорить так: «Милый Алеша! Спасибо, что меня вспомнил и пригласил на пробу. И пусть она не из удачных, пусть я тебе не желанна. Но я здесь, на съемочной площадке, — это главное. Ну, не могу, ей богу не могу зарыдать так прекрасно-уродливо, как это делает Сара Майлз. Ну что тут поделаешь, ее бы в мои условия, она тоже бы подсуетилась… Но я понимаю, что в том английском фильме так потрясло — неординарность актрисы, ее экстремизм, ну что-то из этого ряда. Не могу точнее. Но знаю, в искусстве меня всегда притягивало нечто такое взрывчатое, такое, ну, „не як у людей“, а где было это пробовать, где выражать? Ты же сам знаешь, Алеша, какими были мои дела…»
Наутро следующего дня, кроме лаконично-вежливого «доброе утро», «спасибо», «пожалуйста» — никому ни слова не сказала. Но та ночь решила все. Я не сомкнула глаз и огромным усилием воли перекроила себя навыворот. Обидные мучения в душе загасила холодной водой, и если бы надо было пройти по горячим углям босиком — прошла бы и ничего не почувствовала. Вечером того же дня я опять стояла на том же месте, прикуривала от керосиновой лампочки, для чего приподнималась на носки так, чтобы видна была штопка на чулке, ну, а потом… рыдала.
Алексей Герман. Но сначала вопрос: страдала, что больше не снималась у него? Нет. Уж очень мы разные. Интересен этот художник? Это совершенно особый режиссер. Он не подходит ни под одну мерку. И, как каждый особенно одаренный человек, он особенный. Как он сумел досконально, художественно-документально возродить атмосферу прошлого! Равных ему в этом, пожалуй, нет. Во всяком случае, в тот, 1975 год в нашем кино это отметили все. Всю массовку он готовил и просматривал непременно сам, всех знал в лицо, каждому подбирал индивидуальный костюм. Иногда от лица, которое его чем-то поражало, мог перестроить эпизод или придумать новый. Когда он искал костюм особенно полюбившемуся человеку из массовки, его детское лицо с ямочками на щеках становилось счастливо-суровым. Я тайком любовалась его внутренним свечением. Я его уже нежно любила, хотя ни в откровения, ни в дружбу не бросалась никогда. Я постоянно помнила: никаких расслаблении. Никаких распростертых объятий. Сыграть роль вопреки всем ожиданиям. Не ждут — сыграть. Но если в роли что-то удалось, то прежде всего оттого, что в той «германовской» атмосфере нельзя было не заиграть.
Оригинально проходили съемки. Тоже не как у всех. Они тянулись долго, бесконечно, и непонятно было, сколько же вот так «это» протянется. А режиссер как будто чего-то ждал, прислушивался к себе, к чему-то там своему внутри. Вроде у него там что-то никак не вскипит. Порой он говорил вслух монотонно и неразборчиво, просто сам с собой… Голова Ю. В. под тяжестью век клонилась на мое плечо, я уже забывала текст сцены… А режиссер ничего этого не видел — он как будто наливался, созревал. Как беременная женщина — вон какой живот, вроде давно пора родить, а она, простите, говорит, еще срок не вышел. А потом, но опять же не вдруг, а через уточнения, дополнения — бац — начиналась съемка. Теперь не хватало машины, которая бы проехала рядом с героями. Но вот она уже в кадре и мчится как бешеная, обрызгивая их грязью, — война, не до «этикета». И в этом особенная, щемящая краска короткой, несвоевременной военной любви героев фильма. Уж если режиссер созревал к съемке, то актеры, уж точно, находились в такой обжитой атмосфере, что не «зажить» в этом «празднике» мог только… ну… наверное, для этого надо быть особенно одаренной бездарностью.
…Выходят из кинотеатра счастливые люди, щелкают семечки, которые здесь же продает безногий Миша (один из любимых персонажей Германа) — точно, как в войну у нас в Харькове на Благовещенском базаре. У кинотеатра, в темном закоулке, голодные, счастливые девочки в довоенном тряпье с упоением танцуют под шипящую пластинку. Наверняка там была бы и я. Ведь я так и росла. Именно в те сороковые. Ах, Алеша, ну откуда ты знаешь, что мы росли так? Ведь ты тогда еще только-только родился. Талант? Талант! Разве можно дать единственную точную формулировку этому понятию? Когда я слышу: «Алексей Герман», я вижу сквозь замерзшее окно моего купе, как далеко-далеко от нашего военного поезда по снежному полю ходит человек в тулупе. Рядом с ним собака Боря — черный лохматый терьер. Человек ходит долго-долго, вот уже и темнеет… Он весь в картине, весь в своем материале. Он сейчас в сорок втором году. Просвисти рядом снаряд — режиссер даже бровью не поведет. Кого в войну можно было удивить воем снаряда? Это было как «доброе утро». Это ходит большой художник. Говорится иногда: «У нас незаменимых нет». Есть. Алексей Герман.
Фильм «Двадцать дней без войны» — это моя любовь и нежность к Ю. В. Ни за что бы не выдержать моих этих «молчать», «не раскрывать объятий» — не такой уж я сильный человек, — если бы не Ю. В., милый Юрий Владимирович Никулин. Нас намеренно поместили рядом, купе к купе, чтобы мы привыкали друг к другу. Ведь мы же играем любовь, да еще какую! Ни в одной своей роли Ю. В. на экране любовь не изображал, и Это ему предстояло впервые. Ровно через неделю нашего купейного соседства я уже знала все повадки и привычки своего необычного партнера. Утро начиналось с громкого затяжного кашля. Если судить по тому, что он любит есть, то он очень дешевый артист. Самое любимое блюдо — макароны по-флотски. Еще котлеты и растворимый кофе. За стенкой я слушала его любимые песни с патриотической тематикой или песни, которые под гитару исполняют барды:
Помнишь этот город, вписанный квадратик в небо,
Как белый островок на синем,
И странные углы косые,
Ах, как жаль, что я там был, как будто не был.
Это песня о Пскове Евгения Клячкина. Когда Ю. В. притихал, значит, отходил ко сну. А когда появлялся легкий мелодичный присвист, значит, наступал сон. Когда-то Герман, то ли в шутку, то ли всерьез, объявил, что любовную сцену артисты будут играть в полураздетом виде, мол, сейчас во всем мире так, а нам чего стесняться. На следующее же утро в купе постучался Ю. В., и я увидела при тусклом свете лампочки меж обледенелых окон узкого коридора, как он стоит в трусах и майке с полотенцем через плечо: «Здравствуйте! Чтобы не было неожиданностей, начнем приучать друг друга к нашему телу. Я первый». Как нам удалась любовь на экране — судить зрителям и критикам. Но в жизни дружба у нас получилась пресердечная. С того первого съемочного дня и моего неудавшегося «уродливого рыдания» жилось мне одиноко. А тут рядом в купе человек, которого вроде можно было не бояться. Даже наоборот, которому можно было довериться. С утра до вечера к нему стучали люди: помогите, посоветуйте, одолжите, выступите, распишитесь, повеселите… И… спасибо, спасибо… спасибо… Какое-то время я все выжидала, присматривалась, прислушивалась, а потом чувствую — можно! Попробую постучать и я. А через время… не знаю, как бы это высказать… Ну-у, в общем, после смерти моего папы так хотелось произносить это слово… Ну, не могла жить без того, чтобы не говорить «папа, папа, папочка»… Долго я готовилась и однажды попросила разрешения у Ю. В. называть его «папой». Вечером, когда не было съемки, мы с Ю. В. начинали вспоминать военные песни, но такие, которые были неизвестны широкому кругу людей. Все-таки точная, воссозданная режиссером атмосфера делала свое. Наши разговоры все чаще и чаще клонились к военному времени, времени моего детства и боевой молодости Ю. В. Однажды мы обрадовались, что оба — только мы, и больше никто — знаем редкую военную песню. Мне ее прислал папа в письме с фронта, а Ю. В. как раз там, на фронте, ее пел: