Иногда, особенно в детстве, с Эбиссом случалось странное — он мог долго и ярко представлять себе какое-нибудь событие, какой-нибудь праздник или подарок или чей-то визит, мечты о нем были радостны и сердце остро замирало в предвкушении, но когда вожделенное событие происходило на самом деле — он пугался и молниеносно отступал, прятался или отказывался от подарка; иногда он даже заболевал — словно бы испуг от воплощения мечты в жизнь был настолько велик и реален, что прорывался температурой или болями в животе. Сейчас ему почти уже показалось, что так и случится, что сейчас он пришпорит коня и унесется прочь, не в силах вынести тяжкий груз воплотившейся мечты, но ощущение потока случая было еще велико в нем, и он просто улыбнулся — не так, как улыбался на людях, холодно и надменно, но почти по-детски, тепло и открыто, немного застенчиво и как-то удивительно светло. Он сам почувствовал этот свет, что был в уголках губ и приподнятых в улыбке щеках, в мягком движении длинных ресниц, слегка намокших в тумане и недавних слезах, и оттого особенно тяжелых, выразительных, пленительных; почувствовал мягкую открытость в очертаниях нижней губы — и сам удивился, так он, казалось ему, еще не улыбался в этой жизни никогда. Только те, кому доводилось когда-либо проснуться рядом с ним, пока он еще спал, могли бы подтвердить, что эта улыбка была свойственна ему — но только в самой середине ночи, в особенно сладкий миг сна. Впрочем, все происходящее все более и более казалось ему сном — только во сне могла быть такая застывшая тишина, такое прозрачное утро, такая вереница давно желанных событий и осуществления самых несбыточных мечтаний.
И с легкостью сна, с воздушностью ни к чему не обязывающей предрассветной эротической грезы, которая дарит невесомое ощущение блаженства и тихонько тает с первыми лучами солнца, покатились события, освещенные солнцем, каким оно бывает только в середине осени и только в период между восходом и полуднем, в час смерти туманов и успокоения вороньих стай. Прикосновение взглядов и открытость протянутых друг к другу рук, взаимное обретение губ, отзывающееся для обоих памятью о бывшем когда-то, на изломе весны, и первое, а потому незабываемое, но совершенно непригодное к воспоминанию, словно взгляд на солнце, прикосновение тел — пусть разделенных слоями осенних одежд, пусть почти мимолетное, но такое нужное и важное после всех дней отдельного друг от друга существования, теперь казавшегося совершенно невозможным. Они целовались, стоя под кленом, с которого, не переставая ни на минуту, сыпались яркие мокрые листья, растворяясь друг в друге до такой степени, которая была незнакома доселе обоим — одному, познавшему сотни различных объятий и губ, но не узнавшему в них истинной страсти, другому, изведавшему намного меньше, но каждый раз до безумства и самозабвения влюблявшемуся… Но то, что происходило сейчас, было больше и выше того, что случалось с каждым доселе — и отточенней были прикосновения, и ослепительнее страсть. И они тонули друг в друге без сожаления, словно не зная, что таких моментов Судьба заготовила им еще очень и очень много.
Ролан — осенний вальс
Неожиданное похищение — если только этим словом можно назвать процедуру, которой жертва подвергается с бóльшим желанием, нежели похититель — юного Эбисса не прошло в свете незамеченным; но — ура и трижды ура средневековому образу жизни и отсутствию мобильных средств связи — осталось нераскрытым. Впрочем, похищением Эбисса это было названо только постольку, поскольку он был куда как известнее меня — ибо на пару недель нашим убежищем стал один из его замков в дне пути от столицы. Замок был хорош, изящен и вполне благоустроен, слуг было мало и все они были прекрасно вышколены — что означает, вездесущи и при этом совершенно невидимы. Погода стояла достаточно сухая для окрестностей столицы — утром все заволакивало почти что непроницаемой пеленой тумана, дождь, словно по расписанию, шел в один и тот же послеобеденный час, но больше никакая сырость нас не беспокоила, а потому можно было гулять вволю, наслаждаясь теплым воздухом с четко уловимой ноткой тления в едва-едва колышимых ветром струях.
Здесь, в замке, меня поджидало довольно неожиданное и во многом неприятное открытие относительно мальчика. Оказывается, он отличался привычкой к риску — глупому, неоправданному и изрядно вызывающему — которую вовсю реализовывал, оказавшись в полной свободе от пристальных взглядов окружающих. Если в Этории он воплощал собой прагматизм, спокойствие и рассудочность действий, благодаря которой казался старше на добрый десяток лет, это было неотъемлемой частью его образа, образа, который он поддерживал на людях с удивительным упорством и рвением, то здесь он обрел полную свободу делать все, что захочется. Я к людям, которых надлежало принимать во внимание не относился; в его иерархии я стоял где-то самую малость пониже неба и солнца, а, как известно, от взгляда всевидящего неба укрыться невозможно ни под одной крышей и ни под одной маской. Потому стесняться меня не следовало, и бессовестный мальчишка вовсю играл в свои любимые игры — при этом вовсе не играя в них ради меня и даже, в общем-то, стараясь меня в них не посвящать, сразу же поняв, насколько я недоволен. К его обожаемым развлечениям относились: балансировка на карнизе крыши — пятый этаж, внизу — каменные плиты двора; сидение или тем паче стояние босиком на мокрых перилах балкона — четвертый этаж, те же самые плиты внизу; отлов голыми руками самых ядовитых представителей местных пресмыкающихся — в этом плане здешняя фауна была куда как опаснее земной.
Поразительно, но во всем этом сумасбродстве не было ни малейших следов эпатажа или демонстративной тяги к смерти, как и острой жажды ярких ощущений. Не было здесь вообще ни единого штриха потребности в какой-то аудитории; он сам себе был театром — и труппой, и зрителями. Зачем это все было ему нужно — объяснить он внятно не мог, да и почти не пытался. Что удивительно, в нем не было никакой позы или нарочитости, деланного презрения к жизни, которым так часто бравируют юноши его возраста — для этого он был слишком умен и рассудочен; но так же не было в нем и четко осознаваемой, понятой и принятой любви к жизни, которая была, скажем, у меня, любви ко всему уже познанному и еще остающемуся неведомым, к миллионам чувственных наслаждений, которые составляли эту жизнь для тела и миллионам загадок и поводов для размышления, которые были жизнью для ума. В нем был, в основном, инстинкт жизни, который не давал заиграться слишком уж сильно в опасные игры, но инстинкт этот пока еще не только не был в согласии с рассудком, но и в некоторой степени противоречил ему. Ибо разум находил удовольствие в довольно банальной — для меня — мысли о том, что именно ему принадлежит власть над жизнью и смертью тела; что он в любой момент волен легко и безнаказанно прервать это свое существование; что у него всегда есть черный ход, запасной выход в какое-то неведомое измерение. Здешняя религия не почитала самоубийство грехом — может быть, напрасно. Именно мысль об этой вечной лазейке иногда придавала ему силу и любопытство жить дальше, делая его не участником игры под названием «жизнь», но добровольным соучастником-наблюдателем, в любой момент имевшим возможность выйти вон. Так он объяснял это, и объяснение было по сути совершенно верным и даже не новым для меня, я встречал подобные рассуждения в том числе и в литературе Земли. Но все же с этим рассуждением остро хотелось спорить, так как чувствовалась в нем какая-то детская, несерьезная наивность и упрямство человека, который пытается быть наблюдателем без всякого на то повода, без основания, без той острой трагедии в прошлом, которая дарует разрешение на отстраненность от этого мира, невовлеченность в ход его событий. У мальчика же таких трагедий, по его собственному признанию, никогда не было.
Иногда, утаскивая его с перил очередного балкона за шиворот в спальню, и пытаясь острой чувственностью ласк стереть из становившихся отстраненными и почти что серыми глаз любование опасностью и своей властью над мигом, отделяющим жизнь от смерти, практически, тыкая его носом во всю прелесть пребывания по сю сторону этой грани, я, стараясь не выдавать своего отчаяния, стараясь выглядеть равнодушным к этому вопросу, спрашивал его, неужели он хотел бы уйти от меня в темную неизвестность, неужели ему недостаточно хорошо здесь, со мной? Ответ меня обычно удивлял не словами, а интонацией, с которой произносился: обычно такие вещи говорят с пафосом и напоказ, но юноша был явно и безусловно искренен, что чувствовалось в его тоне — спокойном и даже полном нежелания отвечать. Ответ этот был: «Кто знает, что будет завтра? Не лучше ли уйти сегодня — счастливым?».