А может быть, все дело в том, что я был единственным, кто дал тогда еще восемнадцатилетнему мальчишке возможность почувствовать себя не жертвой, а охотником и преследователем, не объектом поклонения, но поклоняющимся, добивающимся, не достигающим желаемого с одного взмаха ресниц и не достигающим его с пятнадцатого страдающего небесно-голубого взгляда, восьмой любовной оды, пятой баллады и третьего изысканнейшего антикварного браслета… Единственным, кто сумел поставить его на колени, сломать волю, заставить расписаться в своей беспомощности и заставить умолять о снисхождении и пощаде.
Что забавно, все это произошло вне наблюдательных глаз и проницательных взглядов императорского двора, по мнению которого, ничего подобного между нами не было и быть не могло — мы были двумя надменными планетами-гигантами, плывущими по независимым орбитам и крайне редко встречавшимися на краткий миг. Что ж — прекрасно, мы оба сумели сохранить имидж; впрочем, нужно честно признаться, что мой был лишь бледной тенью блистательного великолепия Эбисса, но я никогда не стремился тягаться с ним публично — мне вполне хватало того, что в наших тайных отношениях тон задавал я, и это не подлежало сомнению.
Эбисс и Ролан — дуэт
Был некоторый оттенок театральности, и определенная поза, и все же щемящая душу искренность и болезненная трогательность в том, как хрупкий на вид золотоволосый мальчик распластался на полу у кресла, в котором сидел мужчина постарше, чем он, впрочем, не так уж и намного — весьма обычной для Кану, хотя и благородно-привлекательной внешности, в роскошном темно-синем камзоле, сейчас небрежно расстегнутом на груди и открывающем дорогое кипенно-белое кружево рубашки. Такое цветовое сочетание было весьма нехарактерным для аристократии Кхарда, но, возможно, в чем-то раскрывало натуру сидевшего в кресле.
Мальчик же был — редкой бабочкой, заморским цветком в своих шелковых одеждах тончайших и изысканнейших — нежно-персикового, прозрачно-серого, морской волны — оттенков, в блеске своих драгоценностей и природного роскошного золота волос. Все это утонченное великолепие было распростерто, словно отброшенный веер, словно смятое письмо у ног холодного и надменного господина в синем камзоле, и контраст их поз и одеяний был достоин кисти лучшего художника, взгляда лучшего ценителя театральных декораций.
— Прости меня! — в который раз прозвучал мелодичный, хотя и несколько охрипший от долгих страстных монологов юный голос. Ответом ему было только ироничное хмыканье, и под этим звуком плечи юноши вздрогнули, словно под ударом плети — впрочем, вот плети-то они никогда не знали, эти плечи, удары меча они знали, острые ногти бесчисленных любовниц и любовников, усталость от доспеха… но не плеть, ибо кто бы осмелился поднять руку, вооруженную сим низменным предметом, на потомка благороднейшего в Кхарде рода?
Юноша приподнялся, все с той же пленительной и чуть болезненной для глаз грацией, которая сопровождала каждое его движение, и прижался губами к точеной руке, расслабленно свисавшей с поручня кресла. На лице сидевшего не дрогнула ни единая черточка, но если бы можно было каким-то чудом содрать с него маску равнодушия и надменности, прочесть мысли, что не выдавали себя ни единым движением ресниц, то тот, кому удалось бы это нереальное, испытал бы приступ огромного изумления. Ибо состояние внутреннее его было строго обратно внешнему — ни равнодушия, ни покоя, ни презрения в нем не было, но была острая боль, боль самозабвенная и даже вдохновенная, боль, которую может испытывать только тот, кто способен разумом постичь все ее оттенки, причины и следствия — и разрешить себе чувствовать ее временами, как острую приправу к повседневности. Боль, для которой нужно было быть истинным ценителем и эстетом, боль, которая была не только страданием, но и наслаждением, изысканным деликатесом в пиршестве чувств — но при этом ранила глубоко и всерьез, оставляя где-то внутри четко ощутимые, долго не заживающие ссадины, которые временами мучительно зудели, напоминая о прошлом — и в этом ощущении тоже была своя прелесть, понять которую было дано лишь немногим.
И прикосновение мягких губ к тыльной стороне ладони, теплое неровное дыхание — были дровами в костер, на котором сгорал тот, кто сидел в кресле, и под равнодушной оболочкой он сгорал, и не мог отличить, где же в обуревающих его эмоциях искренность, а где притворство, где игра, а где реальность, где сознательное наслаждение особенностью испытываемых чувств, а где самое искреннее отчаяние и несчастье. Да, легкое прикосновение сухих, почти что воспаленных и оттого горячих губ, учащенное веяние горячего бархатистого ветерка юного дыхания, и опущенная в отчаянии голова, и разметанные по плечам пряди волос, и ломкая покаянная линия плеч, и побелевшие ногти больших пальцев, лежащих поверх стиснутых кулаков — все это было невозможно хорошо, невозможно отвратительно, невыразимо желанно, невыразимо противно и все это — было, и не было сил ни на что, кроме как сохранение каменной неподвижности лица.
Потом точеная ладонь поднялась в едва уловимом, молниеносном движении — и хлестнула по щеке золотоволосого юноши, оставляя сначала белый, но быстро краснеющий багрово-алым отпечаток. Удивительным же было то, что юноша не дрогнул под ударом, не отдернул рефлекторно головы из-под карающей длани, и даже выражением лица — растерянным, молящим, покорным — не выказал испытанной боли, а тем более возмущения или протеста, принимая удар, как должное — и более того, с благодарностью вновь прижимаясь губами к руке, ударившей его. И еще более удивительным было то, что испытал ударивший, хотя и не показал виду — удар, нанесенный им самим, причинил ему гораздо больше боли, чем жертве, ибо та испытала боль лишь телесную, но тут было гораздо важное: совокупность ощущений от воображенного удара и все чувства, испытанные ударившим. Гнев, стыд, раскаяние, страх потери, торжество справедливого наказания, сопереживание жертве — все это было слито воедино, и это захлестывало щеки бесстрастного еще, бледного лица пока только тонкой паутиной пурпурного румянца.
Словно желая повторить, заново испытать все это, сидящий поднял ладонь в еще одном замахе — но остановил тут же руку в воздухе: в повторении не было уже ни остроты ощущения, ни искренности действия, и продолженное движение могло бы стать отчаянно чужеродной нотой в общей гармонии сцены. Он вовремя почувствовал это, и остановил руку — и этот жест, эти изящные очертания ладони в полумраке комнаты, освещаемой неровным светом свечи, остановленный взмах, не ставший ударом — это было хорошо, и ново, и почти что прекрасно. И движение головы юноши — не от удара, но навстречу ему, искреннее и рассчитанное одновременно желание этого удара, стремление к нему, и покорность воле и прихоти бьющего, и сознание своей вины, и готовность к наказанию, и откровенное желание испытать боль — оно тоже было достойно восхищения и просилось на холст к самому гениальному живописцу.
Но рука остановилась, выдержала идеально точную паузу в воздухе — и опустилась на щеку лаской, мягким прикосновением расслабленных и теплых пальцев, ровно по тому месту, где багровел отпечаток этих пальцев жестких, выпрямленных. Пробежала по контуру точеных скул, назад, к ободку уха, к синеве на висках, скрытой пышными, чуть вьющимися прядями, скользнула дальше — в волосы, к шее… пленительная пряная ласка на кончиках пальцев, чуть сглаживающее ее, успокаивающее тепло ладони. Это было примирение в их стиле, понятное обоим, достаточное, единственно возможное между ними в этот миг реальности, это было понятно им — хотя таким оно было в первый раз, и никогда больше не повторилось бы; все же оно было им понятно, как понятно младенцу дыхание и предназначение воздуха, как понятна зрению суть цвета — безотчетно и бессознательно, и при этом безошибочно.
А дальше было движение рук и глаз, танец губ и дыханий, и половина сознания обоих тратилась на анализ каждого мига, каждого момента, каждого нюанса ежесекундно изменяющихся перипетий таких вещей, как объятие или поцелуй, таких бесконечно сложных, как ощущение дыхания на плече — обычный и уникальный танец вероятностей, возможностей, удовольствия и неудовлетворенности, ссадин на спине и укусов на ключицах, прикосновений к окружьям позвонков как к клапанам флейты, щекотки от пряди волос на губах; миллионы и сотни миллионов таких обычных и таких неповторимых вещей, которые совершаются в тысячах миллионов домов всех реальностей Вселенной под покровом ночи при свете свечи…