Правда, отец сначала очень строго задавал мне по утрам какие-то уроки, требуя их приготовления к обеду. Но я видел, что он совершенно незнаком с существующими программами и требованиями и никакой не руководитель в сбережении мною уже усвоенных знаний. Наоборот, я понимал, что его вмешательство может меня только сбивать и путать в том, в чем я был уже надежно подкован. Остро вспомнились первые эксперименты с обучением меня грамоте чуть не по Часослову, но, увы, изымать меня из вновь выпавшей мне выучки здесь было некому.
Обед с глазу на глаз был сплошным испытанием. После небольшого отдыха следовала прогулка в Монрепо. Я знал, что название это обозначает “мой отдых”, — и горько вздыхал. Началось привитие мне новой, отвечающей каким-то особым требованиям, поступи.
Я должен был идти по дорожкам парка в четырех шагах впереди отца и, как-то не касаясь земли, переступать и двигаться вперед. Ко всему, при встречах с дачниками приходилось, пересиливая себя, делать беззаботно-веселое лицо, но так, чтобы такое выражение не было замечено отцом и принято им за дерзость или фронду.
Repos, отдых, выдавался только с понедельника до вечера вторника, когда отец уезжал на заседания в Ученый комитет. Тогда у нас с приветливой нашей служанкой-финкой Минной шли смешливые беседы на взаимно не вполне понимаемых языках, пелись песни каждым по-своему, сыпались шутки, наступало полное приволье!
А в общем жилось невообразимо тоскливо. Молодежь наша вся перебывала у нас, и никто долго не загостился. Кругом непостигаемо чужой говор. Кроме Монрепо, ходить некуда. Грибы и ягоды — только на базаре, дороже Петербурга, так как на русских деньгах есть потеря при размене их на финские марки и пенни. Мать моя протестационно не посетила владений Засецкой ни разу, хотя мы раз провели два дня в Лесном. Отец воспринимал здесь все в пренебрежительном молчании, как ни в какой доле не сопоставляемое с Пикруками. Это никого не огорчало. Ему показывали достопримечательности: место дуэли Новосильцева с Черновым с круглыми плитами, определявшими места противников, погибших на этом жестоком поединке; Новосильцовскую церковь; эффектный, по тогдашним представлениям, безостановочный проход мимо полустанка Ланская вечернего “курьерского” поезда… Ничто не тронуло и не ущербило ревниво отстаивавшегося превосходства Саймы. Отец не откликнулся даже на упоминание о том, что секундантом Чернова был писательски чтимый им Кондратий Рылеев. Оставалось вяло повернуть домой, к раннему ужину, к ночлегу.
На другой день мы вернулись в свое немотно-отшельническое Монрепо. И снова прежнее томленье…
Но вот однажды, в предвечерние часы, в нашем тупичке показались два легких тильбюри [Легкий двухколесный экипаж в одну лошадь (англ.).]. Наверное, ошиблись, подумал я. Однако оба они продолжали приближаться и, наконец, остановились как раз против меня. Одним экипажем правила элегантная дама, другим — очень благопристойный офицер, рядом с которым сидела маленькая блондинка. Они приехали посмотреть для каких-то своих, откуда-то переведенных среди лета, друзей запустовавшую большую дачу, о которой узнали от кого-то на вокзале.
Вышедший по моему докладу о происшествии отец преобразился. Дача не понравилась, но случайные гости уже не торопились, весело болтая с чарующе любезным хозяином, предложившим отдохнуть за чашкой чая.
— Manon Lescaut, Манон Леско! Ах, как это мило! — русская фамилия, звучащая как имя очаровательной героини прелестного романа Прево! Нет, это восторг! — щебетала правившая лошадьми дама, снимая черные лайковые перчатки с крагами. — Вы мне позволите вас так называть, снисходя к моей дамской непосредственности и болтливости?
Расстались уже совсем друзьями, взяв с Лескова слово завтра же обедать у них запросто на Петербургском форштате, и непременно со мною, так как и мне найдется соответствующее общество, — “а держать мальчика в одиночку в этой глуши — преступление! Ему нужны сверстники, простор, смех, игры, солнце, воздух. Нет, нет, нет… и не пытайтесь возражать! Ничего и слышать не хотим! Это преступление! И вы должны быть за него наказаны — непременно ждем вас к по-деревенски раннему обеду в два часа, а дальше будете отпускать Дронушку к нам каждый день. Что ему здесь делать одному без товарищей!” — вперебой сыпали обе бойкие, сразу что-то чутьем взявшие женщины.
Все изменилось для меня, как по волшебству. Но всего удивительнее было — с каким явным удовольствием стал дружить с новыми знакомыми успевший стосковаться по обществу, без возможности очаровывать других своей беседой, сам Лесков, уже больше месяца не слышавший русского слова и объяснявшийся даже со служанкой наполовину пантомимой. Видно было, что точно камень свалился у него с плеч, а с тем свалились и с меня почти все ничему не служившие его школьные занятия со мной, как и унылые прогулки в парке, заменившиеся играми с детьми Павла Гавриловича Кандиба, его жены Надежды Николаевны и его кузины Веры Тимофеевны Райко. Дружба со всеми ними, в виде редкостного исключения, сохранилась на весь век каждого.
Я воскрес. Отец отвлекся от педагогии и целиком отдался работе, о которой я узнал многие годы спустя.
Но нет вечного счастья. Наступила половина августа. Кандибы и Райко вернулись в Петербург. Начинался учебный год. Об экзамене для определения меня в гимназию уже и не говорилось. Это точило мне душу, будило мучительную зависть к знакомым однолеткам. Возобновление заведомо бесцельных уроков, отчеркивавшихся по какому-то непостижимому плану отцом, иссушало душу… Становилось свежо. Вместо возвращения домой мы почему-то перебрались в большую дачу, комнаты нижнего этажа которой были оштукатурены и имели печи. Ничего не понимая, я приходил в ужас: неужели мы так тут и зазимуем? Конечно нет! Но чего мы медлим? Небо темнело, вечера день ото дня становились длиннее, тоскливей. С лесной биржи доносился удручающий визг пил. Опустела и соседняя нарядная вилла. Купанье, доведенное отцом до 11-градусной температуры воды по Реомюру, составлявшее подлинную муку, пришлось-таки бросить. Пошли холодные беспросветные дожди. А мы все не двигались. Отец безотрывно писал и неуклонно мрачнел. Росло отчаяние. Наконец перестала терпеть неизвестность и наша Минна, которой надо было идти куда-то на зимнюю работу. Приходилось уезжать. Но куда?
В чем же было дело? Что отняло у меня год гимназии? Что додержало нас до сентября в кругом заглохшей уже пикрукской берлоге?
Ответы пришли, когда уже ни моего отца, ни матери не было в живых, а я десятки лет собирал и открывал растерянного, забытого и безвестного Лескова, знакомился с его перепиской, многое вспоминал, сопоставлял, связывал, работал над “лесковианой”.
Начну с литературной причинности.
Уже с 1874 года Лесков начал следить за аристократическим религиозным нововерием, апостолом которого являлся многократно приезжавший в Россию английский лорд Гренвиль Вальдигрев Редсток. В ряде лесковских газетных заметок и журнальных статей говорилось об его “еретическом вздоре”, что он несет “ахинею”, что, “кажется, у нас ему ничто не мешало быть умнее”, что “искать Иисуса в людях” надо не так, как это он делал; на вопрос, где же Христос у этого лорда, давался точный ответ: “несть зде”, что наших “апостольских дам и кавалеров” он “не надолго разогревает”. Но этого всего становится мало. Тянет дать круглый, сочный и законченный очерк всего этого “салонно-кенареечного” движения, пусть даже с слегка памфлетным, но жизненно убедительным портретом самого пророка в центре.
Мысль эта дозревает именно в Пикруках, в гостеприимных владениях убежденной редстокистки, в состоянии, исключающем возможность отдаться большому “совершению”, но позволяющем заняться чем-то злободневным, местами почти юмористическим.
Правда, с одной стороны, личная дружба с Юлией Денисовной связывает, но, с другой, как ничто другое, и благоприятствует выполнению плана. Вставала маккиавеллистическая дилемма: чему чем пожертовать?!
Колебания не были долги. Решение было принято, а с ним овладела уже врожденная “нетерпячесть”: Засецкой телеграммой посылается челобитная, на которую она откликается со всею своею простосердечностью: