— Я больше не хочу… апельсина… Только пусть… мама… уйдет. И та действительно ушла, очевидно еще более рассерженная. Мне становилось и тяжело и неловко: по какому праву я делаюсь свидетелем семейного несчастия моего приятеля; я не выдержал и
сказал громко:
— Неужели ты не узнаешь меня, Игнатий?
Он вспыхнул, окинул меня острым взглядом — и быстро встав с места, прижал к груди дитя и назвал меня по имени.
— Да, это я, — отозвался я на его слова.
— Боже мой! Где и когда и при каких обстоятельствах мы встретились! Пойдем ко мне… или…
Я перебил его суетливую путаницу и отвечал:
— Нет, я прежде всего побегу достать для твоего мальчика апельсин; а ты, чтобы не стеснять меня необходимостью входить в квартиру, где твоя жена, — будь добр, перейди с дитятею в мой номер.
Он поблагодарил меня взглядом и сделал, как я просил; но, к сожалению, хлопоты мои были безуспешны, я обыскал весь город и не нашел апельсина.
Когда я возвратился в гостиницу, дитя спало на моей кровати, у которой стоял на коленях, склонясь головою к груди ребенка, Игнатий. Дитя лежало, обвив ручкою отцову шею, и он не шевелился, боясь разбудить сына.
Мы всю ночь не говорили. Дитя спало, но несколько раз просыпалось и всегда с одним вопросом:
— Еще нет апельсина?.. не прислали?
— Еще нет, — отвечал отец.
— Ничего… я подожду, скоро привезут. Игнатий вздыхал и смотрел на меня, а я на него — и все мы снова погружались в дремоту.
Так прошла ночь — и в окне стало сереть, у подъезда гостиницы шел говор. Очевидно, кому-то запрягали лошадей в не совсем обыкновенную упряжь.
Я встал — и перед тем, чтобы задуть догоравшую в тазу свечку, взглянул на спящих; дитя точно почувствовало это и прошептало во сне:
— Посмотрите: не привезли ли апельсин?
Это было очень тяжело слышать, и я поскорее вышел на воздух, чтобы освежиться от тяжелой атмосферы спертого номера.
Утро было морозное, на востоке алела заря, час был седьмой. У подъезда стоял тяжелый дормез, в который был запряжен почтовый восьмерик. Лошади были уже готовы, кучер и форейторы на местах, и лакей с солидными бакенбардами лез в свою заднюю кибитку. Пассажиры экипажа, вероятно, спали: стекла кареты были подняты и даже задвинуты нутреными маркизами; но в ту самую минуту, как выносные натянули постромки и карета уже трогалась, в одном окне опустилась маркиза, потом рама, и чья-то рука выбросила на землю свежую, очевидно только что сейчас сорванную, кожицу с апельсина.
Я, нимало не рассуждая, подскочил к дверце и сказал:
— Бога ради, один апельсин умирающему ребенку. В карете было темно, но мне показалось, что там как будто лежал вдоль всего экипажа больной человек, а с моей стороны сидела молодая женщина, лицо которой я не рассмотрел, но которая в то же мгновение протянула мне руку с очищенным апельсином и сказала одно только слово:
— Последний.
Дормез поехал, а я побежал с апельсином в номер и был чрезвычайно доволен собою, что не потерял времени на размышление и так решительно вырвал апельсин у проезжавшей дамы. Но когда я вернулся в комнату, сцена уже изменилась: мой приятель стоял в ужасе перед сыном, который, весь побледнев, икал и задыхался. Я поднес к его устам апельсин, манящий запах плода еще шевельнул его челюстями: он закусил зубками апельсин, потянул сок и затих… умер.
Я вам не стану рассказывать, как тут что было после этого: довольно того, что милого ребенка схоронили, а супруги разъехались. Она поехала на юг к своему отцу, а он — со мною, на север, “устраиваться” [Н. Лесков-Стебницкий. Явление духа. Случай (Открытое письмо спириту). — “Кругозор”, 1878, № 1, 3 янв.].
Картина смерти ребенка и супружеских неладов автобиографична. Частные ее недочеты порождены понятной в известных положениях и настроениях трудностью беспристрастия. Она не проиграла бы в убедительности без Скиавонэ, без жесткого требования ребенка в отношении матери. В общем же она во многом верна. Этому есть подтверждение.
Как-то, когда мне было лет девять — десять, воспользовавшись каким-то упоминанием отца о Мите, я принялся горячо просить его рассказать мне о смерти моего неведомого старшего брата. Отца это тронуло, и он нарисовал мне глубоко взволновавшую меня картину, разыгравшуюся когда-то на глухой почтовой станции Орловской губернии. Она была тождественна той, которую я, очень много позже, прочел в мало кому известном журнальчике. Но была и разница. Во-первых, почти целиком опущена была роль Ольги Васильевны, а затем не было апельсина: подлинный Митя, умирая, запекшимися губами лепетал: “Папочка, аплик, аплик, аплик!..” Он просил яблоко. Иноземный апельсин был введен вместо легкодоступного отечественного плода для повышения затруднительности выполнения смертной просьбы ребенка и драматизма сцены у окна уже трогающегося дормеза. Вышло совсем жизненно, а в сущности было “сделано” по-писательски, мастерски.
Но и яблоко литературно не осталось забытым. В одном из неопубликованных набросков “фантастического рассказа” под названием “Чертовы куклы” [ЦГЛА.], не схожего с неоконченным романом того же заглавия, сын бедного ссыльного униатского попа рассказывает: “Раз я стоял на этой галлерее в ужасном волнении: моя маленькая сестренка была больна, и мы с матерью весь день за нею ухаживали, но у нас не было денег не только на то, чтобы позвать доктора, но даже на то, чтобы купить ей моченое яблоко, которым она бредила, прося его в жару горячки. Усталый отец пришел поздно и ничего не принес: богатый купец, у которого он учил сына, не дал ему в этот день денег. Мы легли спать, ничего не евши, сестра снова забредила о яблоке, — усталая мать уже не могла подняться, но отец встал и начал утешать ребенка”.
Факт из личной тяжелой драмы, беспощадно к самому себе, дважды берется рабочею темой.
Полного разрыва в 1856–1857 году в действительности не произошло. На это понадобилось еще три — четыре года. 8 марта 1856 года появился второй ребенок — дочь Вера.
В другом, много более раннем рассказе — “Ум свое, а чорт свое” — Ольге Васильевне были уделены немногие, но выразительные строки:
“А через три года Рощихин сын приехал с молодою женой. Такая-то была, говорят, нравная, что упаси ты, царица небесная! Люди сказывали, что никому от нее не было спуску, ни мужу, ни свекрови, никому, никому. С горя Рощихин сын все с ружьем стал шататься” [“Северная пчела”, 1863, № 17, 18 янв.].
Точно желая подчеркнуть, чья эпопея повествуется, автор именует здесь мать героя “Рощихой”, зная, что на Орловщине хорошо помнили, как добрынские крестьяне по-свойски называли Марью Петровну “Лесчихой” [“Дворянский бунт в Добрынском приходе”. — “Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 371.].
Что же замедляло для всех казавшуюся неизбежной развязку этого незадачливого союза? Вероятнее всего, переезд семьи под Пензу к Шкоттам, где Лескову выпали на долю постоянные отъезды в Пензу и Городище по делам торгово-промышленного товарищества, в котором он работал, а сплошь и рядом долгие и дальние поездки, по тем же делам, по всей России. Недаром, вспоминая эти годы “странствования по России”, он всегда прибавлял: “Это самое лучшее время моей жизни, когда я много видел”.
Допустимо, что некоторое время тут умиряюще действовали на супругов неописуемая кротость тетки Николая Семеновича, Александры Петровны, и подчиняющая себе английская вышколенность “дяди Шкотта”.
29 сентября 1859 года последний пишет племяннику в Москву. где тот выполняет компанейские задания:
“С/ело/ Райское. Сижу в кабинете, занимаюсь управительскими делами, обе барыни сидят возле меня, обе очень растолстели, равно и Верочка. Олинька говорит, что вчера тебе писала в Москву, адресуя удержать на почте до требования, посмеялись этому и опять занялись своей работой.
…Насчет твоей семьи ты можешь быть покоен; если что я не сдабриваю, то за грех считаю смолчать, и сейчас все исправляется. вчера я предлагал денег, но в них особой надобности еще нет, потому что 8 р. сер. еще есть от вырученных за солод. Обедаем вместе. хозяйки завели между собой очередь” [Арх. А. Н. Лескова.].