“О пиесе в Испании думают то же, что думает г[оспо]жа Жорж Занд о романе и что она так резонно выразила по поводу нового произведения г. Флобера, то есть что сочинение должно вести к чему-нибудь, а не тешить для того, чтобы только тешить…” [“Испания и испанцы”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 353, 29 дек. без подписи; “Русские писатели о литературе”, с. 292.]
“Честные труженики русской литературы, доля которых всегда была тяжка и сурова, конечно, увидят в задушевных воздыханиях Журавского много каждому из них знакомых скорбей и, может быть, в сем образе страдания черпнут живой струи, властной хотя на несколько часов облегчить болезни унижения и беспомощности, составлявшие доселе удел русского писателя, работающего на пользу родины по велению своего разума, совести и чести…” [Из неизданной работы Лескова по переписке Д. П. Журавского с Н. В. Веригиным под заглавием “Из глухой поры”, 1870, ЦГЛА; “Русские писатели о литературе”, с. 292.]
“У литературы есть своя “священная мерзость”, которою мы весьма походим на жриц публичного разврата… Нет-с; этот “разврат”, которому мы поработали в поте лица и в нытье мозга костей своих, не даст нам силы обречь себя на целомудренное молчание… Писемский вчера прислал мне большое и задушевнейшее письмо, в котором сетует на меня, что “нет руководящей критики”, и потом говорит, что “путь наш тернист”. Да; противный, гадкий, колкий и голодный путь:
Жизнь без надежд,
Тропа без цели,
а все-таки мы с него не должны сворачивать, ибо куда ни повернем, везде скиксуем и потянемся опять пошляться по своей поганой литературной улице, — и это наше благо… Второй пример есть Нестор Васильевич Кукольник; потом Степан Степанович Громека, которого вот, как видите, литературный разврат выводит из стен его губернаторского кабинета, где его никто не смеет обругать и облаять… Ходит в народе глупая сказка, что будто бы три лекаря поспорили, что один глаза у себя вынет и потом вставит, другой еще что-то (не помню), а третий “утробу” вынет себе и назад вложит. Так и сделали и отдали вырезанное спрятать кухарке, а у той ночью крысы “утробу лекареву и съели”. Баба в перепуге заменила эту утробу свиною, а лекарь ее себе вставил и начал жить, но только всю жизнь потом удивлялся, что “что, говорит, я ни ем: всякие шоколады и фруктери, а все после дрянца хочется”. Вот вам подобие силы литературной жизни, к которой тянет и из губернаторских кабинетов, и потянет и из виноградника”, и это еще благо, что “дрянца хочется”, а то застой, коснение и измельчание…” [Письмо к П. К. Щебальскому от 16 апреля 1871 г. — “Шестидесятые годы”, с. 312–313.]
“В виду нарастающих годов и естественно приближающейся смерти, порадуемся хотя тому, что мы еще умели всю жизнь оставаться литераторами и, питаясь тощими литературными опресноками, не продавали себя ни за большие деньги, ни за малые, как это начинается у других, похваляющихся своею бесстрастностью… Кто из нас в чем был правее другого, то решать не нам, а с нас, мне кажется, довольно того утешения, что мы любили и (надеюсь) любим свое дело горячо и служим ему по мере сил и уменья искренно небесстрастно, не ожидая себе за свою деятельность ниоткуда никаких великих и богатых милостей… У нас есть обидчики, но истолкователей нет, и обидчикам, конечно, всегда будет более приятно заботиться о литературной вражде, чем о единодушии и мире…” [Письмо к А. С. Суворину от 7 марта 1873 г. — Пушкинский дом. ]
“В отечестве нашем в настоящее время параллельно идут два течения: одно не новое, но свежее силами, влечет людей к изучению родной литературы… Другое же — новое и даже, пожалуй, по нынешней поре модное — обдает вышеупомянутое внимание к литературе брезгливым презрением. Но на весах судьбы, очевидно, бесповоротно решено, что это презрение бессильно, ибо никакие памятники бюрократии не выражают так полно и живо минувшие исторические события, как произведения литературные. И вот почему, — не в силу моды, а в силу факта, — лучшие мыслители нашего времени — недавно умерший Карлейль и еще наслаждающийся всеми благами просвещенной жизни Тэн — отводят литературе и литераторам самое видное место среди деятелей известной эпохи. Литература — это как бы дыхание, носящееся поверх хаоса, который она отражает, но сама не пачкается в его тине. Эпохи, когда не было писателей, окутаны туманным баснословием и потому не представляют для трезвого и пытливого ума ни интереса, ни поучения; но чуть появляется писатель — дело сразу изменяется: время, отмеченное его деятельностью, уже может быть изучаемо, проверяемо, критикуемо, и — что всего важнее — оно само становится поучительным, ибо оно уже богато по крайней мере “ошибками отцов и поздним их умом”.
Такое первенствующей важности значение литературы признано первейшими авторитетами образованного мира, и брезгливое пренебрежение к этому направлению, проявляемое где-нибудь людьми, которое вотще “колотят себя сухими руками в сухие перси” [Эти высказывания Н.С. Лескова повторяют горячие страницы М. Е. Салтыкова-Щедрина, посвященные литературе (см. “Круглый год”). Цитата взята из журнального текста последнего фельетона “Круглый год”. Щедрин относил эти слова к Достоевскому. ], представляет последние предсмертные корчи умирающей рутины. А потому всякая попытка облегчить изучение литературы достойна внимания и, по возможности, обстоятельной оценки…” [“Словарь писателей древнего периода русской литературы IX–XVII вв.” Сост. А. В. Арсеньев. — “Исторический вестник”, 1881, № 12, с. 846; “Русские писатели о литературе”, с. 292–293.]
“Дай бог, чтобы, перетрясая недалекую старину, мы положили свою лепту на то, чтобы сохранить и пронести до лучших времен добрые предания литературы, окончательно, кажется, позабывшей свое благородное призвание и обратившейся в прислужничество, за которое надо краснеть…” [Письмо к С. Н. Шубинскому от 10 сентября 1885 г. — “Русские писатели о литературе”, с. 293.]
“…Какие хамы у нас в двор[янских] собраниях и в думах: отчего ни Орел, ни Воронеж не имеют на стенах этих учреждений портретов своих даровитых уроженцев? В Орле даже шум подняли, когда кто-то один заговорил о портрете Тургенева, а недавно вслух читали статью “Новостей”, где литературный хам “отделал Фета”. Сколько пренебрежения к даровитости, и это среди огромного безлюдья!.. И газеты не дорожат своими людьми. Неужели Гаршин не стоил траурной каемки вокруг его трагического некролога?.. Я, ложась спать, думал: “верно, А. С. [Суворин. — А. Л.] велит поставить крестик и каемочку”. Утром вижу — нет! Почему, спрошу? Нам, литераторам, он ближе, чем Скобелев? Он несомненно “пробуждал мысли добрые”. Зачем все эти известия о приезде “действительных стат[ских] советников” печатаются, а непристойным считается известить о приезде Чехова? Это уже ваше, редакторское, пренебрежение. Пусть бы люди знали, что литераторы достойны внимания не меньше столоначальников департамента. Прикажите быть к ним внимательнее, — это даст тон и другим, не умеющим ничего придумать. Вам это часто удавалось” [Письмо к А. С. Суворину от 26 марта 1888 г. — “Русские писатели о литературе”, с.293–294.].
С негодованием наблюдая устремление в литературу людей, нимало ее не любящих и ищущих при ее посредстве лишь умножения жизненных выгод и успехов, он в том же году предостерегающе заключал одну свою статью:
“Как средство к жизни литература далеко не из легких и не из выгоднейших, а напротив, это труд из самых тяжелых, и притом он много ответствен и совсем неблагодарен. В литературе известен такой случай: тайн[ый] сов[етник] М[ережковский] повез к Ф. М. Достоевскому сына своего, занимавшегося литературными опытами. Достоевский, прослушав упражнения молодого человека, сказал: “Вы пишете пустяки. Чтобы быть литератором, надо прежде страдать, быть готовым на страдания и уметь страдать”. Тогда тайн[ый] сов[етник] ответил: “Если это так, то лучше не быть литератором и не страдать”. Достоевский выгнал вон и отца и сына. Кто не хочет благородно страдать за убеждения, тот пострадает за недостаток их, и это страдание будет хуже, ибо оно не даст утешения в сознании исполненного долга…