Вспомнив, что Л. Я. Гуревич, целиком благодаря усиленному ходатайству Лескова перед С. А. Толстой и самим Толстым, летом 1892 года побывала в Ясной Поляне, я попросил ее помочь мне разобраться.
Спасибо ей, 9 апреля 1937 года она отвечала:
“Отношение его к Толстому у меня на глазах. Что не все было ладно в нем, мне ясно. И Толстой несомненно чувствовал это: у меня сохранилось одно воспоминание, которое трудно передать словами, п[отому] ч[то] вся суть его заключается в недомолвке и в интонации Толстого. Мы разговаривали с ним о разных людях, идя по яблоневому саду, и когда коснулись Н[иколая] С[еменовича], Т[олстой] сказал: “Да, он мне пишет иногда… Только иногда тон какой-то… уж слишком… Неприятно бывает… Ну, впрочем, вероятно, вы сами понимаете”.
Все же я думаю так: иногда — и, м[ожет] б[ыть], к старости все чаще — становилось ему страшно, от самого себя, хотелось ухватиться за того, кто во многом, хоть и не в таком страшном, себя преодолел или во всяком случае шел к преодолению, стремился к нему с надеждой на успех, с верой в возможность его. Отсюда эта тяга к Толстому, тоже не цельная, как и все в нем самом, неровная, перебиваемая и критикой “толстовства” и органической несклонностью к каким-либо видам аскетизма, кроме разве того же какого-нибудь исступленного, фанатического и в это исступление выливающего свои неизбывные страсти” [Арх. А. Н. Лескова.].
Лесков дорожил перепиской и искал ее. Толстой, возможно, поддерживал ее более из дружеской учтивости, чем из большой личной потребности, как бы уставал от нее…
Случались и огорчительные заминки, паузы.
12 октября 1890 года Лесков пишет Черткову: “О Л[ьве] Н[иколаеви]че мало слышу и оч[ень] томлюсь по нем, но не поеду к нему и писать не хочу. Он знает, что я его люблю и ему верю и с ним бреду по одной тропе, но, м[ожет] б[ыть], и если мысль как-нибудь насторожена против меня. Я не хочу об этом думать и не хочу никого осуждать, а себя тоже” [Архив Черткова, Москва.].
При сорока девяти сохранившихся письмах Лескова толстовских известно только девять, почти всегда небольших, и едва ли их было вообще больше двух десятков. Погибло, должно быть, немало и лесковских.
Бросается рядом в глаза живость переписки Льва Николаевича с Н.Н. Страховым, хотя, по свидетельству П. А. Сергеенко, в бочках с медом Страхова, как и Лескова, Толстой видел “изрядную дозу дегтя” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 63.].
Не все гладко выходило и с некоторыми произведениями. В “Зимнем дне” “парлирующим” дамам оказались предоставленными рискованные реплики: “Ну, к Толстому, знаете… молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: “не так страшен чорт, как его малютки”. Или: “но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло!”
А в дальнейшем беседа их затрагивает картины толстовца Н. Н. Ге, и одна из дам восклицает: “Мне его показывали… Господи! Что это за панталоны и что за пальто!” [Собр. соч., т. XXVIII, 1902–1903, с. 117, 118, 149.]
Толстовские “малютки” были глубоко оскорблены. Они уклонялись от встреч с автором очерка.
Как известно теперь, очерк этот не встретил сочувствия в Хамовниках. В дневнике С. А. Толстой за 21 сентября 1894 года имеется беспощадная запись: “После обеда мальчики готовили уроки, а я прочла Леве вслух рассказ Лескова “Зимний день”, — ужасная гадость во всех отношениях. Я и прежде не любила Лескова, а теперь еще противнее он мне стал, так и просвечивает грязная душа из-за его якобы юмора, но мы не смеялись, а просто гадко”.
Такая зарядка в полновластной главе дома не сулила доброго.
Лесков нередко принимал светскую приветливость за истинное расположение. В частности, он был уверен в благонастроенности к нему Софьи Андреевны, встречно исполненный к ней (до эпизода с английским журналистом Диллоном) [См. ниже, с. 612.] непререкаемого почитания, признания больших ее заслуг, сочувствия драматизму ее положения. “Мы должны быть ей благодарны. Она нам сохранила его”, — говорил он Веселитской [Микулич В. Встречи с писателями. Л., 1929, с. 168.]. А в вопросе ее отношения со Львом Николаевичем заступнически восклицал: “Ей оружие прошло душу!”
По неизменному обычаю, воздавая горячую хвалу глубине и силе чьего-нибудь ума, таланта и проникновения, Лесков не поступался при этом личными взглядами и суждениями.
“Напряженно интересуясь” тем. “как идет работа мысли” [См.: письмо Лескова к Л. Н. Толстому от 28 августа 1894 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 177.] у другого, он продолжал идти по своей особливой стежке.
Натура трудно мирилась с подражательством, подчиненностью, заимствованием. Едва поддавшись им, она спешила во всем восстановить свою самобытность. Острый глаз не допускал долгой усыпленности, постепенно подмечая ошибки хотя бы и очень больших людей.
Для фигур низшего ранга работа времени, конечно, была еще опаснее.
“Толстовцы” повержены во прах: “Льва Николаевича Толстого люблю, а “толстовцев” — нет”, — говорится дома собеседникам [Фаресов, с. 338.].
Он следит за всеми ними, как, впрочем, и за всей работой мысли самого Толстого.
Вначале “возлюбленному” В. Г. Черткову, стремившемуся загладить одну удивительную с его стороны неловкость, Лесков непреклонно высказывает, что, при возобновлении временно прерванных отношений, у него может подняться “со дна души сор и сметьё” [Письмо Лескова к Черткову 17 апреля 1892 г. — Архив Черткова, Москва.].
Былому “милому Поше” Бирюкову, разлука с которым казалась когда-то горестной, пишется уже по-иному:
“28/XII, 93. Спб., Фуршт[атская], 50.
Любезнейший Павел Иванович!
Оч[ень] благодарю вас за ответ. Я спрашивал вас шуточным тоном, а в самом деле мне было оч[ень] противно слышать то, о чем сказывали… Вам я хочу верить, но стал передо мною в памяти Щедрин и, указывая на “большие колокола”, говорит: “все там будем!..” Какая противность! Вообще я не понимаю: зачем это что-то блекоталось новое о молениях, вслед за тем…” На этом письмо брошено [Арх. А. Н. Лескова.].
“Ваничку” Горбунова-Посадова и прочих постигает одна участь.
“Я думал, — говорил дома Лесков, — они несут в народ высшую культуру, удобства жизни и лучшее о ней понимание. А они всё себе вопросы делают: есть мясо или нет; ходить в ситце или носить посконь; надевать сапоги или резиновые калоши и т. д.”.
6 апреля 1894 года он отвечает Веселитской: “То, что вы пишете о толстовцах; оч[ень] интересно. Я тоже их не спускаю с глаз и думаю, что ими можно уже заниматься, но непременно с полным отделением их от того, кто дал им имя или “кличку”… В способностях Бирюкова к пахоте — не верю. Если он пашет, то я жалею его бедную лошадь, которой сей “лепетун” подрежет сошником ноги. Я преглупо раздражаюсь, когда слышу их “лепетанье” о работе. Пусть “ковыряют”, но не “лепечут”. Довольно они уже насмешили людей, которые их не стоят” [Микулич В. Встречи с писателями, с. 199.].
И “занялся”: меньше чем через полгода, в сентябрьской книжке московского журнала “Русская мысль”, явился “Зимний день”.
Героиня рассказа, молодая девушка Лидия, коротко определяет “лепетунов”: “С ними делать нечего”.
С “малютками”, которые “с воробьиный нос дела не делают”, — кончено.
В дальнейшем о Толстом говорится всегда с неизменным почитанием, как и с заботливым отмежеванием его от бесповоротно разжалованных “лепетунов”.
“Толстой делает большое дело, но в частности иногда может легко сказать и не то, что, м[ожет] б[ыть], хотел и что нужно… Это крупная вывеска: слова всем видны, а отдельные буквы, м[ожет] б[ыть], и криво поставлены… Некрасиво, но всем видно, и цель — достигнута! Так и во всяком большом деле бывает. Ведь видите, какие он горы двигает и заново переделывает жизнь… Легко и ошибиться в чем-нибудь. Действительно, зачем это он нападает на науку? — Разве так уж у нас ее много и она мешает чему-нибудь? Пусть учатся! Зачем это отрицать? Или вот тоже и мыло, гребешок, ванна и так далее… Ведь нельзя же без этого, а ему не нужно… Шутник этот Лев Николаевич! Зачем женщине не заботиться о красоте и изяществе? Или Горбунову и Бирюкову ходить без калош по улице и топтать мой чистый пол грязными сапогами? Зачем старуху мать приглашать к себе в “колонию” и морозить ее там в холодной избе, не позаботившись сперва припасти дров? Э… да сколько можно задать вопросов толстовцам… Но разве это имеет что-нибудь общее с учением Льва Николаевича о христианском образе жизни? Ну, в этих мелочах пускай он и неправ. Но что ж из этого? М[ожет] б[ыть], он и сам рад, что в чем-то неправ перед нами и что мы тоже можем иметь на то свои возражения и взгляды не менее искренние, чем его. Цените его на весы: что перевешивает — ошибки или истинное слово его? В нем важны и ценны новые намёты, которые он делает, отвращая мысль нашу от дурного и поворачивая ее к хорошему. В “Крейцеровой сонате” важен вовсе не призыв к идеальному воздержанию людей от плотской любви, а то — как Толстой отвращает нас оттуда, где мы развращаем себя и женщину. Отрицание забот о завтрашнем дне так написано, что чувствуешь презрение автора к так широко проповедуемому ныне “могуществу эгоизма” и т[ому] п[одобному]. Вот ведь какие новые намёты мысли ставит Толстой, а мы всё ловим его на каких-то подробностях и тычем его носом в настоящие условия жизни… Да он отлично их знает, но только не дорожит ими и не стесняется, как прочие, пренебрегать ими, этими дорогами и милыми другим “современными условиями” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова. Ср.: Фаресов, гл. XV.].