Работать нечего и думать. В болезни был терпелив и спокоен. Придя в себя после 11 суток забытья и. беспамятства — первое, что подумал: “Зачем этот оборот? Сколько опять хлопот и возни жить?” Смотреть за мною было некому, пока Бертенсон сказал взять фельдшерицу. Попалась Девушка молодая, оч[ень] добрая, веселая и чрезвычайно опрятная. Пробыла месяц. Платил по 1 [рублю] в день, и еще она у меня п[отому] ч[то] боюсь припадков жабы, при чем нужен массаж, холод на грудь и руки в горячую воду, а у меня старуха и дитя… Болезнь моя свойства нервного, произошла она от многих неблагоприятных причин и всего более от переутомления в течение многих лет. На излечение ее я не надеюсь и о том не сокрушаюсь. Я оставил след своей жизни, если и не совсем такой, какой мог, то все-таки и не все мне вверенное зарыл бесследно. Кое-как “я чувства добрые в народе пробуждал”. Желаю только не быть никому в тягость до конца и при конце сохранить мои понятия и упования и “не дать безумия богу”. Остальное все не стоит ни забот, ни хлопот. Дух мой ровен и покоен, — покорность провидению меня охраняет и дает мне силы и надежды на то, что я смогу подчиниться всему, что угодно высшей воле, даровавшей мне дыхание и жизнь. Читаю теперь оч[ень] много, но писать трудно” [Арх. А. Н. Лескова.].
4 д[е]к[а]бря того же года, ему же: “Любезный Петрович! 6 декабря у вас пирог пекут. Поздравляю и советую тебе поменьше его есть. Вкусно, но оч[ень] дурно для людей нашего возраста. — Поздравляю твоих семьян с пирогом и с именинником. От брата Алексея вчера приезжал санитар и привез поклоны, а нового, в смысле общеинтересного, — ничего. Значит, все хорошо. Настоящее новое и притом такое, что имеет для человека значение нового и полезного, — это то, что он приобрел нового для себя, и именно в себя, и что в нем пошло расти и давать новое, такое, чего прежде не было, — таковы новость познания, новость обладания собою, новость в ясности понимания человеческого долга и призвания на земле…. Мое здоровье все поправлется, но с страшной медленностью. Хожу немножко на воздух, но “жабу” все-таки чувствую в груди (под ключицами). Боткин от жабы умирает в Ницце. Я думаю, что разности климата тут ничего не значат. Работать невозможно — живу тем, что сработал летом, но природа везде подает средства и утещения: теперь меня лелеет всеполнейшая и всеблаженнейшая беспечность… Вот тебе во мне и новость! Поистине право писание: “Довольно заботы об одном дне”. Вам желаю лучшего счастья, а лучшее счастье, говорят, состоит в умении обходиться без всякого счастья, сохраняя в себе достоинство человека, в светлости разумения которого дышит просвещающий дух божий” [Арх. А. Н. Лескова.].
13-го того же декабря, опять ему: “Благодарю тебя, Петрович, за твои письма и за то, что мною интересуешься. Здоровье мое поправляется, но массаж еще не оставляю. Он, кажется, как будто приносит пользу, а мож[ет] быть и нет. Все гадательно, и ничего основательного. Самое лучшее, как орловские мужики говорят: “внутри болит”. По крайней мере хоть точно сказано. Одно верно, что болезнь моя свойства нервного, — это ясно из того, что она ожесточается при малейшем нравственном беспокойстве и не чувствительна ни к жару, ни к холоду. Не могу даже выносить крахмальн[ого] белья и грубого, тяжелого и жесткого платья — всего, что давит или тянет. Очевидно, нервоз. Водки я давно не пью, но вино пью, — хотя оч[ень] мало. Курить почти совсем бросил и не встретил в этом большого затруднения… В том, что я “сделал недостаточно”, — ты прав. Не видно ведь, сколько талантов я получил от моего господина и на сколько сработал? Это только он и разберет. Может быть, я что-нибудь и зарыл, “закопал серебро господина своего”, но я шел дорогою очень трудною, — все сам брал, без всякой помощи и учителя н вдобавок еще при целой массе сбивателей, толкавших меня и кричавших: “Ты не так… ты не туда… Это не тут… Истина с нами, — мы знаем истину”. А во всем этом надо было разбираться и пробираться к свету сквозь терние и колючий волчец, не жалея ни своих рук, ни лица, ни одежды… Перенесено кое-что не легкое, — хоть порою, хоть изредка, но я любил моего господина, и слышал в себе его голос, и повиновался ему. В эти только минуты я и жил отрадною жизнью и понимал, что значат слова: “Ты во мне, и я в тебе, и он в нас”. Во всей жизни только и ценны эти несколько мгновений духовного роста — когда сознание просветлялось и дух рос, как тесто на дрожжах, а потом опять шла пошлость, забота о пустяках, о том, что совсем неважно и совсем неинтересно, и притом еще — мы и не знаем, что нам к добру, а что к худу… Словом, я не ощущаю уже ничего надежного, желательного и влекущего меня в жизни и очень был бы рад, чтобы это так продолжалось, “чтобы князь мира, наконец, не имел во мне ничего своего”, чтобы я чувствовал себя как можно более приверженным и преданным моему господину, для которого не значили ничего ни имения, ни слава, ни родство, ни страх” [Арх. А. Н. Лескова.].
25 декабря того же года Суворину, в связи с гнусным псевдокритическим газетным выпадом Буренина: “Зачем нужно было усилие вредить мне, — “делать больно”, — м[ожет] б[ыть], подложить дров в огонь костра, приготовленного для VI тома, — что мне наносит тяжкий вред?.. Я не питаю к В. П. [Буренину. — А. Л.] ни малейшей злобы и досады и сожалею о том, если я чем-нибудь мог вызвать в нем такое сильное раздражение. Во всяком случае — умышленно я ничего такого не сделал, да, кажется, и неумышленно не сделал” [Пушкинский дом.].
15 февраля 1890 года, мне в пригородную стоянку: “Опасения мои за здоровье прошли: припадок жабы не ожесточился и мало-помалу стих вчера к вечеру. Бертенсон не помог, но помогли Чертков и Ге, который приехал от Л. Н. с своею картиною: “Что есть истина”… “Обоих стариков теперь ругают и будут ругать вместе [Л. Н. Толстого и Н. Н. Ге за жестокий реализм написанного и привезенного последним на выставку Христа перед Пилатом. — А. Л.]… Вчера Вас[илий] Льв[ович] [Величко. — А. Л.] встретился у меня с Ге, и был бой постыдный и досадительный, окончившийся извинениями. Ге был спокоен и умен… Проводя тебя [на вокзал. — А. Л.], я насилу доехал домой и насилу перешел с саней на постель. За Берт[енсоном] было посылать поздно. Теперь опять могу двигаться, и поводов к раздражению и рецидиву не предвижу” [Арх. А. Н. Лескова.].
В письме к В. М. Лаврову от 13 марта 1890 года слышатся новые нотки:
“…Так сильно я виноват перед вами, что не знаю, как и оправдываться и каяться. На первое ваше письмо я ежедневно собирался вам отвечать и не отвечал, п[отому] что болезнь и досаждения по поводу VI тома моих сочинений совсем меня расстроили до того, что я не был в состоянии ничего определить. Я весь изнервничался. Теперь вчера дело решено без всякого решения: никакой развязки не будет, и том останется под арестом без объяснений… Значит, 3 т[ысячи] р[ублей] пропало, и делай что хочешь. Вот под какими порядками приходится жить и еще работать самую нежную и нервную работу. Отсюда можете себе представить мое душевное состояние и в нем найдете извинение моей отупелости и неподвижности, вообще несвойственной и даже глубоко противной моему характеру. Наглая мерзость значительной подлости меня не побеждает, но исполняет равнодушием ко всему окружающему, к себе самому и к любимому делу” [“Печать и революция”, 1928, кн. 8, с. 37–57.]. Далее жалобы на недуг начинают исполняться грустною покорностью непреодолимому, иногда даже с оттенком жестокого юмора.
31 октября 1890 года, Суворину: “Здоровье мое не восстановилось, но немножко поправилось, а — главное — я привык к болезни, которая возвышает меня в своем роде до сходства с Грозным. Смеялись над Ал. Толстым, что он заставлял Годунова убить Грозного на сцене взглядом, а со мною это возможно в действительности. Я живу, — читаю и даже пишу, но малейшее потрясение — депеша, незнакомое письмо, недовольный взгляд — тотчас же вызывают в аорте мучительнейшие боли, от которых надо лежать и стонать… Так и живу и пишу кое-что, всегда под сомнением: можно это или не можно?” [Пушкинский дом. ]