С первого взгляда я понял, что отец встал сегодня “под низким барометрическим давлением” и что Крохин сидит тут неспроста. Пробежав свидетельство с подробным перечнем баллов, полученных мною по всем предметам, он пренебрежительно бросил его в сторону и, вонзив в меня гневом зажегшийся взгляд, жестко произнес:
— Ну, и куда же ты теперь с этим сунешься?
Как ушатом ледяной воды, смыло с меня все настроение, нашел столбняк.
— Я спрашиваю тебя, — продолжал отец, — что с этим делать дальше? На что оно годится? Куда сейчас с ним идти?
— Как куда? — едва приходя в себя, заговорил я, — этот аттестат открывает мне все двери. Он дает мне права на поступление в высшие гражданские институты, в Лесной, Петровско-Разумовское в Москве, в высшие военные училища, позволяет быть допущенным к конкурсным испытаниям в специальные технические институты исключительно по одним математическим предметам…
— Я этого не вижу!
— Николай Петрович, — умоляюще повернулся я к Крохину, — прочтите, пожалуйста, то, чего не видит здесь мой отец.
— Я вижу то, что мне надо видеть, и с меня этого довольно! Куда тебя примут с этим сию минуту? Я начал перечислять институты.
— Там экзамены уже в разгаре, и тебя там ждать не собираются.
— Тогда буду держать в будущем году.
— Это значит еще целый год болтаться без дела?
— Но ведь туда же иногда держат по нескольку раз!
— Я этого не допущу. Найди себе немедленный выход.
— В таком случае в Константиновское, в Николаевское кавалерийское…
— Это еще что за пошлость! Чтобы твоя драгунская лошадь… моим горбом заработанные деньги? — на лету подхватил он последнее, пропуская мимо ушей все остальное. — Ты упустил время. Сейчас везде все вакансии уже заняты, и ты везде останешься за бортом!
— Вы глубоко ошибаетесь. Довольно вам проехать в Главное управление военно-учебных заведений, и по вашему прошению я буду принят немедленно, так как занятия еще не начинались, а некоторое количество вакансий всегда имеется в распоряжении этого Управления.
— Куда это еще и зачем я должен ехать! Перед кем это унижаться? Кого просить? В твои годы я сам пробивал себе путь: лбом, а не отцовскими хлопотами. Довольно! Я вижу положение всех вернее: тебе осталась одна дорога, единственная, которая подбирает всякую дрянь, — в солдаты! Но этого я видеть не могу и не желаю. Ты поедешь в Киев, к дяде Алексею Семеновичу, и пусть он там тебя обряжает в достойный тебя убор. Но, повторяю, мне это видеть мерзко и не полезно моему здоровью и духу. Собирайся и отправляйся. Николай Петрович поможет тебе сделать необходимые покупки, а я сегодня же сношусь о тебе с братом.
Здесь отец скользнул взглядом по бювару, в левом уголке которого я теперь только заметил синенький конвертик. Положение выяснилось до дна. Все было непререкаемо решено и, в сущности, уже и выполнено.
Коротко, с трудом овладевая охватившими меня чувствами, я поклонился отцу, взял из рук трепетно застывшего Крохина час назад казавшийся таким драгоценным документ и вышел.
— Ну как? Куда? — спросил дружественно заинтересовавшийся моей судьбой инспектор пансиона А. И. Гельд.
— В солдаты! — с кривой улыбкой поведал я ему отцовскую волю.
Добрый Александр Иванович, сокрушенно умолкнув, развел руками.
Помощи мне в моем тогдашнем зависимом и безденежном положении ждать было неоткуда. Мать моя была в Киеве. У нее и без меня было о ком думать, да и после развала нашей семьи мы с нею незаметно поразвыклись.
Времена были не нынешние: власть родительская до полного совершеннолетия была огромна.
Хотелось уехать прямо из пансиона, в котором я продолжал жить после экзаменов, но было выдвинуто требование, чтобы последний вечер и ночь я провел непременно в “отчем доме”.
Сидели неизбежные “Витенька” Протейкинский и добропослушный “Петрович”. Выходило что-то вроде похорон. Никто не умел найти простого и искреннего тона. И откуда ему было взяться? Нехорошо было.
Утром на платформе, в том же составе, все выполнялось по ритуалу: слезы, объятия, какие-то упования, сожаления, все какое-то нимало не вязавшееся с сутью совершавшегося. Наконец третий заливающийся звонок, тонкий свисток “обера”, густой ответный — паровоза. Перед окном прошли отирающий глаза отец, машущий платком Витенька Протейкинский, качавший шляпой Петрович… Поехал… Будь что будет! В солдаты, так в солдаты. Так сказать — получил первую “путевку в жизнь”.
В Киеве на меня пахнуло теплом, ободряющим радушием, непривычной лаской. Видно было, что все содеянное со мною здесь уже широко обсуждено и оценено по-своему. Бабушка, крепясь, хмурилась. Клотильда Даниловна едва сдерживалась. Мария Мартыновна Константинова, вдова двоюродного брата моего отца, жившая тут же во флигельке, нервно поправляла шаль. Михаил Семенович угрюмо отмалчивался.
— Ничего не понимаю, — сказал Алексей Семенович, возвращая мне мой аттестат. — А вот что пишет мне о каких-то экзаменационных твоих неудачах твой отец. Прочти. А еще лучше сперва отоспись с дороги, а там как-нибудь и обсудим дело. Я уже кое с кем из знакомых военных переговорил.
И он уехал на практику. Прочитав хорошо опередившее меня письмо к нему отца от памятного мне 31 августа, я, несмотря на усталость, долго не мог заснуть.
Петербургские письма в Киеве всегда читались с исключительным вниманием и даже волнениями. Сперва читал единолично тот, кому они были писаны, затем в столовой, после вечерней закуски, — во всеуслышание. Тут шла уже обобществленная их проработка, после чего письмо клалось на мраморный подзеркальник камина в хозяйском кабинете, дабы желающий мог его перечитать и пообдумать на полной свободе в одиночном порядке. Таков был давний обычай.
Чего только не было в письме, являвшемся как бы напутственным представлением меня людям, заботам которых я поручался:
“…Лично я от него [то есть от меня. — А. Л.] ничего хорошего не ожидаю и, наоборот, считаю его способным на все дурное, к чему может прийти человек без характера… Дальнейшее потворство поведет его к косности в поганых привычках и повадках его характера, как две капли воды напоминающего того, кому не годились ни привольная Украина, ни Киев, ни Петербург, ни Ташкент [то есть покойного Василия Семеновича. — А. Л.]… Более я ничего не хочу знать о нем [обо мне. — А. Л.] и по угнетающему меня невыносимому расстройству душевному — даже не могу сносить ни его вида, ни известий о нем, кроме самых неизбежных” [Арх. А. Н. Лескова.].
Но слышать, вернее слушать, обо мне выдалось негаданно скоро, много, тревожно и даже уязвительно.
— Прочел? — спросил меня Алексей Семенович за обедом.
— Прочел! Не пойму только, дядя, как это вы решились пустить к себе в дом человека с таким “волчьим паспортом”, способного на все дурное, возможно вплоть до кражи столовых ложек, — выпалил я, глубоко задетый.
— Ладно, ладно, не впадай и ты в печеночный тон. Я вот после обеда прикорну, а потом мы с тобою поедем в новые Михельсоновские бани. Таких, пожалуй, и в Петербурге у вас нет. Великолепные.
Обед прошел и кончился все еще в настроении какой-то общей нерешительности, подавленности. Алексей Семенович пошел в кабинет вздремнуть на свежезастланной уже своей докторской “досадной укушетке”, остальные разошлись по обширной квартире и уютным флигелькам. Клотильда Даниловна спустилась к повару, лакей Степан убирал со стола.
— Дронушка, — обратилась ко мне бабушка, — пройдем в гостиную, хочется потолковать с тобой.
Мы прошли темную залу и расположились в глухой, заставленной мягкой мебелью, отдаленной комнате, слабо освещавшейся рожком уличного газового фонаря.
— Ну вот… Тут нас никто не услышит, — начала, опираясь на ручку глубокого кресла, Марья Петровна. — Скажи мне, дорогой мой единственный внук, на чем у вас с отцом такой разлад пошел? Разреши ты мне измучившие меня сомнения, страхи. Конечно, я читала письма Николая, но ведь, сам знаешь, он человек слишком горячий, не разберешь, сколько в нем правды, а сколько его больного воображения. В чем же дело, объясни…