Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Пусть и медленно, но к концу семидесятых годов литературное положение начинало улучшаться.

Как же стояли и разрешались ли вопросы личной жизни? Как все пережилось и во что вылилось?

В рассказе “Явление духа” высказывается мысль, что второе одиночество смягчалось, чуть не сглаживалось присутствием сына, еще даже не подростка, будто бы являвшегося панацеей в выпавших переживаниях.

Первопричина тому, что Лесков потом оставался одинок уже всю свою жизнь, лежала, думается, в его поглощенности любовью к литературе. Отсюда шло твердое осуждение всего, в какой-либо мере стесняющего свободу таланта, свободу его служения литературе.

Тот стой один перед грозою…

Две неудачи укрепили веру в неопровержимость тезиса.

Прежде, больше и выше всего надо беречь талант, ограждать его от всего, могущего стеснять рабочий его простор и независимость, от всего, мешающего творчеству.

При создании таких условий надо неотступно учитывать свойства собственного нрава, личные вкусы, привычки, потребности.

По одному случаю — в первые же годы второго и последнего одиночества — Лесковым было дано субъективно образное определение:

“Я гостям сердечно рад, но равноправных хозяев в одной берлоге не люблю, а я уже настолько стар, что мне применяться к чьим бы то ни было характерностям трудно и бесполезно” [Письмо к моей матери от 14 сентября 1879 г. Арх. А. Н. Лескова.].

Признание вырвалось, что называется, из самого нутра, вырвалось после двух жестоких семейных катастроф, на исходе пятого десятка лет. Оно в сущности противоречило всю жизнь высказывавшейся убежденности во врожденной мягкости своей натуры и особой личной предрасположенности к семейной жизни.

Последняя, в наиболее излюбленном представлении, олицетворялась вечерним сбором всех членов семьи для мирной беседы или чтения за круглым семейным столом и тихой семейной лампой, льющей ровный свет из-под абажура, сделанного женской рукой.

Так говорилось и неоднократно рисовалось и в письмах и в литературных произведениях.

Но в жизни… довольно было кому-нибудь уронить чайную ложечку, капнуть вареньем на скатерть, задеть сапогом ножку стола, как разражались гром и молния. Разгневанный глава семьи, взяв свой стакан чая, оскорбленно покидал стол, лампу, всех собравшихся за ними и удалялся в свой давно манивший его уединенный кабинет.

За столом все оживало…

“Свежий мартовский ветер гулко шумел деревьями большого Таврического сада в Петербурге и быстро гнал по погожему небу ярко-красные облака. На дворе было около восьми часов вечера; сумерки с каждою минутой надвигались все гуще и гуще, и в небольшой гостиной опрятного домика, выходившего окнами к одной из оранжерей опустелого Таврического дворца, ярко засветилась белая фарфоровая лампа, разливавшая тихий и ровный свет по уютному покою” [“Смех и горе”. Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 5.].

Так начиналась повесть, писавшаяся в 1870 году, когда сам автор жил у Таврического сада, а его семейной лампе выпадало уже временами освещать не одну тихость.

Проходит десять лет. Семьи уже нет. Полное колкостей письмо к моей матери завершается упреком в неуменье сидеть у объединяющей семью лампы: “Добро, как сила, развивается от упражнений души в добродействе людям, а к этому надо иметь вкус, а вкус (душевная эстетика) развивается примером, “растет в атмосфере доброты”. Но ведь этого же ничего не было, — откуда же было ему явиться /в ее старших сыновьях. — А. Л./ в той мере, в какой вам теперь хочется? Но, повторяю, они ничего себе ребята, и расти они в Киеве, — конечно, они были бы без всякого сравнения хуже. Теперь же они только грубы и порою малоприличны, но первое, может быть, есть и от природы, а второе, вероятно, мало-помалу будет улучшаться, т/ак/ к/ак/ у них много самолюбия и боязни быть смешными. Горевать по поводу их еще нечего: нет ни одного негодяя, а уж “кто волком здесь родился — тому лисицей не бывать”. Лишь бы эта грубость не повредила им в жизни, а теперь пока это пустяки: кто же у вас в роду мягок, не исключая ни сестры вашей, ни вас самих. “Яблоки от яблони недалеко катятся”. Может быть, теперь о том порой и жалеете, а переделать себя не можете, и так того гляди и старость нахлопнет, а стола с лампою и с простою дружною речью как не было, так и не будет. Ну вот и подите же: а у других все это есть, хотя и нет философской складки” [Письмо от 14 сентября 1879 г. — Арх. А. Н. Лескова.].

Пять лет спустя, уклоняясь от приглашения на обед, Лесков противопоставляет более любезную ему форму свидания: “Если у вас когда-нибудь пьют чай у семейной лампы, — позовите меня, и я приеду” [Письмо к М. И. Михельсону от 8 апреля 1884 г. — Пушкинский дом.].

Подступом к одному, может быть уже намечавшемуся, рассказу служит непоявление в февральской книжке 1885 года журнала “Русская мысль”, по цензурному запрету, статьи Л. Н. Толстого “Так что же нам делать?”, которую Лесков жаждал прочитать “вместе с добрыми людьми за их круглым столом и у их тихой, домашней лампы” [“Интересные мужчины”. Собр. соч., т. XX, 1902–1903, с. 3.].

В 1890 году набрасывается не то полупролог, не то первая, по лесковской манере, вступительная часть остро психологического опуса “По поводу Крейцеровой сонаты”, по другому наименованию — “Дама с похорон Достоевского”.

Написанное пока только “вдоль”, возможно, представляло собой подход к самым интересным раскрытиям со стороны мужа только что трагически погибшей женщины.

В беседе со своею взволнованною посетительницею, верный себе, Лесков, между прочим, говорит: “Вот — стакан чая, самовар и домашняя лампа — это прекрасные вещи, около которых мы группируемся” [Там же, с. 174.].

И наконец, в заключение, даже в позднейшем из законченных и опубликованных при жизни писателя рассказе — “Дама и Фефела” — некий поляк-писарь, “Апрель” Иванович, полюбивший скромную героиню-прачку, “завел” у нее “вечерний кружок у чайного стола и всем здесь читал Телемака” /курсив автора. — А. Л./ и другие наставительные книги [Там же, т. XXI, с. 31.].

В итоге создается впечатление, даже ощущение, так называемой “навязчивой идеи” или “психологической иллюзии”.

С переходом нашим в 1877 году на холостое житье в кабинете появился перед диваном круглый стол, а на нем высокая фарфоровая лампа с толстого стекла молочно-желтоватым круглым колпаком, лившим приятный, ровный, “солнечный” свет. Абажуров, сделанных женской рукой не было.

Не знаю, насколько тяжело свыкался отец со вторично постигшим его в 1877 году одиночеством и смягчалось ли оно сколько-нибудь присутствием сына, одиннадцатилетнего мальчика.

Жизнь сама слагалась в новые формы. Малоожиданно они своею тихостию, упрощенностью и отсутствием чьей-либо, кроме собственной, воли оказывались во многом рабочеудобнее. Это, должно быть, скоро же начало примирять и даже подкупать. С этим начало приходить успокоение и почти удовлетворенность совершившимся.

Печали вечной в мире нет,

И нет тоски неизлечимой, —

внушительно и четко читал, бывало, Лесков в поэме “Иоанн Дамаскин”. А натура, вероятно, подсказывала: без равноправных в берлоге покойнее…

Оскорбленный жестоким наказанием, расцвет моего чувства к отцу оборвался. Запись учителя Гоппе о моем невнимании в классе и все ею вызванное исполняли гневом почти детскую еще душу. Однако постепенно чувство обиды начало заживляться. И много ли нужно отроческому сердцу?

К лету отец подыскал, в первый раз, хотя и очень скромную, но сухую и светлую квартирку в до сих пор сохраняющем претензию на мавританизм фасада доме миллионера и византийского князя Мурузи, по Литейной улице, № 26, кв. 44. Жилье было небольшое — три комнаты, четвертый этаж, окна на просторный двор, лестница приличная, со швейцаром. Не широко, но удовлетворительно.

Лето 1878 года мы жили в Сестрорецке, в доме какого-то оружейного мастера, из молодых. Добираться туда было сложно: финляндским поездом до Белоострова, а оттуда узкоколейной кукушкой.

Мать опять жила в Лесном. Молодежь наша навещала нас. Гостил у нас один мой товарищ по классу. Бывал и юный Шляпкин, сын белоостровского крестьянина, проживший в Белоострове всю свою жизнь.

108
{"b":"101968","o":1}