Я предпочел меньшее: остаться честным человеком, и меня никто не может уличить в бесчестном поступке” [Письмо от 22 апреля 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927, с. 76.].
А “завивать” что попало, кроме “Православного обозрения”, приходилось и в “Страннике” и в “Церковно-общественном вестнике”. Писать, что примут, за нищенский гонорар в 20–30 рублей за лист.
Автор таких художественных произведений, как “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Очарованный странник”, был осужден писать “Чужеверие петербургских дам”, “Педагогическое юродство”, “Патриаршие повадки”, “Священники, врачи и казнохранители”, “О погребении дамы под алтарем” и тому подобные статейки и заметки [“Православное обозрение”, 1876, 1877; “Странник”, 1877; “Церковно-общественный вестник”, 1877, 1878, 1881, 1883.].
Хотелось писать задуманного еще за границей “Еретика Форносова”, но печатать его было негде.
Разве не “страшная драма”!
Надо прибавить, что она же привела Лескова к четырехлетнему сотрудничеству в “Гражданине” Мещерского, где, кроме статей, близких к проходившим в духовных изданиях, печатались такие вещи, как “На краю света”, “Пигмей” [Напечатано под первоначальным заглавием “Три добрых дела”.], “Некрещеный поп”.
Безработица, дошедшая в 1874 и 1875 годах до публикации всего полудюжины статей и трех беллетристических произведений, мало смягчается и в следующие два года. Писатель изнемогает в ней.
Дело доходит до перевода с польского романа Крашевского “Фаворитки короля Августа II”, изданного в 1877 году в бесплатную премию к дамскому журналу “Новый русский базар”.
Случается, что незадачи в одном сменяются счастьем в другом.
Так показалось и моему отцу, когда он встретил мою мать. Вышло иначе.
Л. Н. Толстой через два дня после женитьбы, 25 сентября 1862 года, записал в дневник: “Не она”. Верный своему credo: “кто с кем сошелся — тот с тем и живи” [Письмо Лескова к Б. Бубнову от 29 июля 1891 г. — “Шестидесятые годы”, с. 364.], правилу, в соблюдении которого он видел борьбу с соблазнами, ведущими к разврату, — сам он стоически принимает жизненный факт, исключает какие-либо поправочные искания другой, новой “ее”.
“Вместить” это по силам не каждому.
Моя мать оказалась не тою женщиной, с которой мог быть счастлив мой отец.
С какой именно он мог быть счастлив — осталось неразрешенным.
Она обладала натурой во многом очень противоположной отцовской.
Крайности соприкасаются, то есть будто бы счастливо восполняют друг друга, едва ли безошибочно говорят французы.
Она выдерживала жизненные испытания, не ища праздного сочувствия, не допуская никого в свой внутренний мир, не раскрываясь в своих невзгодах и огорчениях. Но об этом уже говорено выше.
Сам мой отец, уже много позднее, говоря о ней, многозначительно читал некрасовский стих:
В беде не сробеет, спасет…
С такою же убежденностью относил он к ней и строки особо чтимого им поэта, посвященные украинке же, М. А. Щербатовой:
От дерзкого взора
В ней страсти не вспыхнут пожаром,
Полюбит не скоро,
Зато не разлюбит уж даром.
Это в устах Лескова являлось высшим признанием.
Но совершенство не удел смертных. По всей вероятности, могла быть обойдена некоторыми достоинствами или талантами и она.
Отец, когда я уже подрос, не раз говорил: “У нее нет фантазии. Это ужасно — человек без фантазии! Он не представляет себе, какое впечатление производят его поступки, слова, что он заставляет ими переживать других! Не рисует картин и потому сам не впечатляется! Это страшно!!!”
Было ли это вполне так в отношении моей матери? Не думаю. “Фантазироватости” в ней действительно не было. Это порождало резкие разномыслия и большие “при”.
Рядом невольно хочется пожалеть, что только на исходе лет своих Лесков с горечью признал, что всю жизнь излишне сурово судил “других людей вместо того, чтобы себя смотреть строже” [Письмо к Л. Н. Толстому от 4 января 1893 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 128.]. Но ведь и это покаяние приносилось Толстому, а не “простой чади”.
О мягкости нрава н обычая Лескова и благоприятности их для сбережения семейного счастья говорить не приходится.
На чем же могла держаться семья?
На инерции прожитых лет, на свычке? Но не со всем можно свыкнуться. На ничего не обещающих отсрочках открытого признания?
Со страхом вспоминая первую неудачу, полный надежд на второй опыт, он прочувствованно писал в 1866 году почти переводно-шекспировским размером:
“А жить вдвоем и врознь желать и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это — еще тяжелее. Союз хорош, когда одна душа святит собою другую”.
И немного дальше там же:
“Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности… чтобы жить вместе” [“Островитяне”. Собр. соч., т. XII, 1902–1903, с. 159, 177.].
Тогда, должно быть, верилось, что в моей матери он нашел душу, способную “святить” его.
Теперь, в 1877 году, мы все, хотя пили и ели вместе, жили уже врознь.
Все чаще в письмах и беседах с пера или уст Лескова слетает скорбный стих:
В одну телегу впрячь не можно
Коня и трепетную лань.
Забылся я неосторожно:
Теперь плачу безумства дань…
Это писалось и в Киев, распространялось, рикошетировало, оскорбляло.
У ненавистных Лескову Георгиевского, Авсеенки, Данилевского и многих других — семьи за их плечами не знают никаких тревог. Его семья не имеет экономической устойчивости. Он это сознает. Это точит ему душу и терзает всех в доме без изъятия. Личные его муки и день со дня растущая раздраженность неудачами нервирует всю семью. Она ими измотана. Растет всеобщая усталость.
Всех тяжелее она подавляет мать. Больше других ей нужно коренное переустройство, облегчение жизни. Нет, нет, а начинает тянуть назад, под синее небо и горячее солнце родного Киева, ошибочно покинутого для ни в чем не оправдавшего себя Петербурга с его испепелившей душу драмой, всем так обильно и тяжко пережитым в нем. Мысль зародилась и живет. Сейчас это полностью еще не выполнимо: слишком велика была бы ломка для учащихся в столице детей. Но явно нужен уже первый шаг, пока не станет возможным покинуть столько горя давший Север.
Весной 1877 года происходят какие-то осложнения с арендатором. Матери приходится надолго уехать в Киев для устранения своих имущественных дел. О даче некогда было подумать. Мы застреваем на все лето в городе.
В отличие от предыдущих двух летних разобщений, на этот раз переписка между отцом и матерью ведется.
В одном из вообще желчных писем отца между прочим сообщалось:
“У меня теперь много хлопот с Дронушкой, которого … 26-го /мая/ вести на экзамен, в 3-ью воен/ную/ гимназию. По многим соображениям я стою на этом плане. /Мать моя стояла на классическом образовании. — А. Л./ Если же он 26 здесь не выдержит (на 93 вак/ансий/ 460 просьб), то придется держать 15 авг. в 1 или 2-ую, — которые обе на Петер/бургской/ стороне. Тогда придется и жить там, поближе” [Письмо от 15 мая 1877 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
26 мая отец ведет меня на экзамены в Третью военную гимназию, временно помещавшуюся в историческом деревянном особняке, принадлежавшем Аракчееву и составлявшем его резиденцию. Ныне на этом месте стоит здание Дома офицеров. На противоположном углу стоял, сохранившийся до сих пор в полной неизменности, дом Главного государственного казначейства. Уже тогда мало кто помнил зловещее прошлое этого здания — Департамент аракчеевских военных поселений.
Экзамены заняли дня два. Родители были допущены в большой зал, в котором выходили двери классов, где производились испытания. До предела волновавшийся отец, почти в страдальческой растерянности, прислонясь к притолке, не сводил с меня глаз. Я всеми силами старался не встречаться с ним взглядом, чтобы не поддаться его нервозности. Выдержал я все прекрасно, был принят, зачислен и отпущен до 16 августа, день, в который тогда начинались занятия во всех средних учебных заведениях.