Дитер Францевич не слишком одобрял жениха. Лично к Матвею Григорьевичу у него претензий не находилось, но…
– Берта, – разъяснял Кляйн, – ты должна чувствовать ответственность. То, что касается Эстер, меня и тебя, – исключительно наше семейное дело. Мы ж на ниточке. Понимаю, тебе хочется счастья. А у Матвея Григорьевича дочка, он сам человек хороший. Отговаривать тебя не могу. Тут все от тебя зависит.
Берта кивала.
– Я, конечно, виноват перед тобой, по-мужски. Но так вышло. Стыдно мне, плохо, и сам я себе неприятен в этом смысле.
И тут Берта кивала.
– В общем, думай. Но имей в виду: как только выйдешь замуж – мы с Генрихом снимемся. Страна большая.
Берта попросила время подумать.
А назавтра было 22 июня.
Что говорить. Как везде – так и тут.
Дитер Францевич решил записаться добровольцем. По возрасту он первоочередному призыву не подлежал.
Сам пошел в военкомат, на второй день войны.
Обнял Берту, поцеловал Генриха. Помахал рукой из вагона.
Кауфман тоже засобирался, но Ида не пустила – вцепилась в мужа и голосила на всю улицу. Тот не пошел записываться. Чтоб не орала.
Встал вопрос: эвакуироваться – не эвакуироваться. Кауфманы сомневались. Берта тоже.
Пока что съездили в Сталино – забрали дочку Матвея Григорьевича. Сам Матвей застрял в Карелии, о чем прислал телеграмму.
Поползли слухи – лучше бы евреям уходить.
Ида отнеслась с недоверием:
– Мы не коммунисты, мы с немцами дружим. Правда, Берточка? Моему Кауфману всегда работа найдется. Мы мирные, я так вообще могу по домам ходить – готовить.
А то мастерскую свою откроем, ателье, и вы при нас работать будете, Берточка, как сыр в масле.
В общем, дооткрывались. Пришли немцы. Собрали евреев, объявили, чтоб все пришли в одно место.
И Кауфман пришел, и жена его Ида Лазаревна, и пятеро их деток младшего школьного возраста, и солнышко Цилечка.
Как всюду, так и тут.
Эйн зах.[6]
Берта плакала, плакала, волосы рвала. А что толку?
Прошел день-другой. Поздно вечером слышит, как напротив – в доме Кауфманов – шум, треск.
– Вернулись! – Выбежала как была, в ночной сорочке.
Калитку открыла – навстречу соседи из домов с конца улицы: один подушки тащит, двое – перину, другой машинку швейную волочит.
– А, сусидка! Там багато чого залышилося, – ласково, с уважением обратился к Берте старик с подушками, – идить, идить, вам тэпэр перше дило! – Положил подушки на траву и побежал на крыльцо – открыть перед Бертой дверь: – Идить, идить, вы ж тут усэ знаетэ дэ, шо. Мы ж тилькы узялы, шо для хозяйства, а останне – ваше. А як же!
Берта постояла посреди комнаты, посмотрела кругом. Рядом с боженковским буфетом, на больших гвоздях – выкройки, сокровища Кауфмана. Берта их с гвоздей сняла и поплелась домой.
Перебрала выкройки, различила, что как, что к чему.
И засунула под кровать.
Самое плохое для Берты было, что не с кем посоветоваться. Дитер Францевич одно письмо прислал еще с дороги, а потом – молчок. А в оккупации – какие письма на фронт? Никаких.
В городе, кроме Кауфманов, знакомых не завелось. Все кругом незнакомые.
Генрих есть хочет. И самой надо.
Стала брать работу по соседям – перелицовка, перешивка, починка серьезная, прочее.
Огород у них с Дитером Францевичем был крохотный: не огород – палисадник. Тоже в дело пустила. Картошка, лучок.
Генриху – седьмой год. Ни читать, ни писать. Зато болтает на всех языках: украинский, русский, немецкий, само собой. Иногда такое замешивал – не всякий поймет. Берта, конечно, понимала.
Понемногу учила читать племянника: по немецким газетам, по толстенному Пушкину. Появилась мысль в доме Кауфманов поискать учебники, но не смогла переступить порог.
Однажды заявился немец-фельдфебель. Узнал, что немка-портниха принимает работу. Он собирался в отпуск домой. И просил сшить платье жене из крепдешина – синего, в белый мелкий горошек. Хороший отрез принес.
– Да как жене? У меня ее размеров нет.
– А вы, фрау, на себя мерьте. Она точно как вы, – показал фотографию, комплекция у женщины похожая.
Симпатичный человек – Пауль.
Примерки, то-се. Он Берте стал оказывать внимание. Генриху гостинцы предлагает: шоколад, галеты, сгущенное молоко.
Генрих, голодный, смотрит. А есть отказывается. Стесняется, конечно.
Пауль сам сядет за стол, усадит Генриха на колени:
– Фрау Берта, будьте любезны, покормите нас с киндером, мы очень хотим есть.
Берта что-нибудь скоренько сготовит, и едят втроем.
Берта к этому Паулю сильно прикипела! Не за пищу, а за внимание. Притулится где-нибудь в уголку и улыбается.
Так ли, сяк ли, немцев с Украины выбили. Пауль исчез.
Пришли в город наши солдаты-освободители. Встречали их цветами.
И Берта из дому вышла, стоит у калитки, машет рукой. Погода прекрасная, еще почти лето. Легонький платочек у Берты в руке красиво трепещет на ветру.
Соседки смотрят с недоумением:
– Как хватает совести? Мы все пострадавшие под оккупацией! Она с немцем крутила, а туда же!
Шипели, шипели. Офицера привели и указали пальцем:
– Вот она, мерзавка рода человеческого! Подстилка немецкая! И сама, между прочим, немка. Может, ее судить надо?!
Офицер возразил, что у него много других дел. Следом явятся специалисты, разберутся.
И тут настал страх. Ни на улицу выйти, ни дома сидеть. На улице не дают проходу, стекла побили камнями.
Ночью Берта увязала барахло в скатерть, распихала по своим кожаным мюнхенским чемоданам кое-какую одежду, взяла спички, кастрюльку, сковородку, еду, что была дома, швейную машинку, выкройки, погрузила на тележку и пошла с Генрихом.
Набрела на заброшенный хутор – там развалюха с соломенной крышей. И такое впечатление, что вокруг на километры – ни души.
Какое-то время прожили. Голодные-холодные.
На последней грани терпения, когда снег выпал бесповоротно, вернулись в свой дом. Там – пусто.
То ли вид Берты сжалил соседок, то ли что, но принесли поесть.
– Что ж ты с ребенком, как дикий зверь? Мы ж люди, не съели б вас. Неприятно, конечно, тебя наблюдать, сама понимаешь. Теперь и без имущества, и без ничего осталась.
За спиной шептались:
– Хитрая, бестия, машинку сберегла.
Видно, Берта пересидела специалистов по шпионам, которые наступали за войсками.
Больше ее никто не трогал.
Снова порола, шила, перешивала.
Через год примерно, в 44-м, когда Украину совсем освободили, вернулся Матвей Григорьевич. С орденом Красной Звезды, лейтенант. Демобилизовали по ранению. Коварство в том, что с виду здоровый, а сам сильно контуженый.
Вот пришел к Берте. Стал на пороге.
Берта к нему:
– Матвей Григорьевич! Матвей Григорьевич! – А дальше плачет.
Он к ней, конечно, явился подготовленный. Наговорили про нее всякое. А про своих он тем более знал, но надеялся.
– Ты про Цилечку мою расскажи, в каком она платьице была, когда ее стрелять вели… – спокойно попросил.
– Цилечка в сарафанчике голубеньком, с оборочками, – выпалила Берта, будто только такого вопроса и ждала. – И карманчики маленькие, с оборочками.
– Так холодно ж было… – Тут Матвей Григорьевич рухнул на пол без чувств.
Берта отливала водой, била по щекам. С полчаса лежал, открыл глаза и смотрит на Берту, как в первый раз видит.
– Ты кто?
– Я Берта.
– Да-да, Берта, знаю, – и опять закаруселил: про Цилечку, да в какой одежке была.
Берта опять ответила.
Он поднялся. Берта табуретку подставила, усадила. Держит за плечи.
– Матвей Григорьевич, отдохните. А хотите – поспите. Мы с Геничкой пойдем пройдемся. Вы Геничку моего помните?
Пацанчик подошел к Матвею Григорьевичу. Смотрит на орден, хочет потрогать.
Матвей Григорьевич только тут стал приходить в себя. Гладит Генриха по голове: