— Вяземский будет проверять по другим каналам.
— Даст Бог, проверит. А если и нет — я тебе одно скажу. Когда ты с такими сведениями ходишь, тебе надо больше спать и меньше лазить по нейтралке. Ржевский это тоже, я надеюсь, понимает.
— Ржевский понимает.
Вечером я лежал на нарах и вспоминал Скомантаса. В Москве, за диссертацией, история его перехода на сторону Ордена укладывалась для меня в несколько сухих строк.
В тысяча двести восемьдесят третьем году этот судовский вождь, долго воевавший с крестоносцами, подчинился Ордену и принял крещение. Я помнил его по хронике Петра из Дусбурга. Помнил и связь с Бальгой, но сейчас не смог бы восстановить рассказ дословно.
Тогда меня занимало, что бывший противник мог рассказать братьям: дороги, броды, места сбора войск. Я легко выводил из этого пользу для Ордена. Что переживал сам человек, оказавшийся среди недавних врагов, я почти не спрашивал.
После сегодняшней беседы в Рогозне этот вопрос уже не казался второстепенным. Скомантас и Майер — разные люди, между ними шесть веков. А я всё равно видел за строками о переходе на сторону Ордена стол, чужой дом и человека, которому наконец дали поговорить.
Вяземский хорошо знал цену такому разговору. Майер тосковал по дому, по университету, по привычной речи. Всё это мы могли ему ненадолго вернуть — и дождаться, что он скажет дальше.
Я заговорил с ним о Савиньи, об университете, о профессоре Штольце. Мне самому было интересно. И за этой беседой Майер выдал фразу, которая стоила двух листов прежнего протокола.
Он понимал, с кем говорит: сам напомнил нам о служебном долге. И всё же продолжал говорить с нами. Я не знал, что он будет думать о сегодняшней встрече вечером. Может быть, станет перебирать сказанное. Может быть, просто обрадуется, что день прошёл за разговором.
А через две недели я снова сяду напротив него и буду ждать ещё одной детали.
К Рождеству он не попадёт к невесте. Дальше — лагерь, долгая война, а там и наша гражданская. Я не знал, куда его занесёт и вернётся ли он вообще. Знал только, что завтра напишу отчёт об этой беседе.
Я закрыл глаза. Передо мной снова был Майер с его привычкой подчёркивать непонятное в Савиньи. Мне нравилось с ним говорить. От этого и было тошно.
Я лежал и ждал, когда в груди, у рёбер, отпустит. Фёдор Тихонович в углу тихо перебирал чётки. Ковальчук за перегородкой, видимо, спал. Буржуйка дышала ровно.
Где-то в Граце молодая девушка, имени которой я не знал, в этот самый вечер, скорее всего, молилась за своего Карла, и у неё, может быть, стояла на столе его фотография в форме, а рядом — открытое неотправленное письмо.
Я выдохнул и повернулся лицом к стенке.
Завтра утром, я знал, у меня будет обычная ротная служба: утренний наряд, обход позиции, разметка новых ломаных ходов на полосе второго взвода. В полдень — может быть, письмо из Калуги от отца Мезенцева, которое полковник Добрынин ждёт. К вечеру — разговор с Ржевским о Кротове-младшем, уже отправленном в дивизионный госпиталь. К ночи — снова нары, и снова Фёдор Тихонович с чётками.
Обычный день.
Глава 14
Позиция 4-й роты, затем штаб полка в Ведринах. 7–14 ноября 1914 года.
Первую неделю ноября я работал, как работают люди, у которых есть распорядок.
Распорядок у меня теперь был плотный. С шести утра до восьми — позиция, взвод, проверка наряда. С восьми до одиннадцати — служебная рутина: записки Бугрова, списки на выдачу, починка мелкого. С одиннадцати до двух — по четвергам выезд в Ведрины, к Добрынину, с отчётами по работам зигзага, которые штаб полка принял, но контролировал, вникая в подробности. С двух до пяти — либо обход позиции с Ржевским, либо работа над чертежами для второго взвода, чьи ходы сообщения Ковальчук всё-таки заставил меня переделать по новой схеме. С пяти до семи — ужин, чай, короткий разговор с Фёдором Тихоновичем и Ковальчуком. С семи до десяти — либо чтение (Ржевский прислал мне из штаба полка книгу Пузыревского по военной истории, с пометкой «посмотрите, бывают у Вас параллели»), либо писание бумаг, либо сон, если устал.
К полудню восьмого ноября я поймал себя на том, что за неполный месяц вписался в рутину. Я перестал думать каждое утро: «Кто я такой?» Теперь первой мыслью было: «В половине седьмого Бугров должен отчитаться за ночь».
Возможно, это и было первой ступенью того, что Ляшко на второй день после моего ранения назвал «придёт в себя быстрее обычного».
Или я просто незаметно начал обживать чужую жизнь.
Разница была тонкая. Я мог бы встревожиться, если бы нашёл время подумать об этом всерьёз.
Австрияки в первой декаде ноября вели себя тихо. По сведениям Вяземского, показание Майера о переброске в Карпаты в середине декабря получило косвенное подтверждение: двое пленных из соседнего полка, взятые на нашем участке на той же неделе, тоже слышали о «зимней операции», правда без указания сроков. В дивизии и в армии к этому относились по-разному. Лосев, по сообщению Вяземского, показание принял и добавил в сводку. Дальше, в штабе армии, о нём спорили. До роты доходили лишь обрывки этих разговоров; мы занимались своими ходами сообщения.
Кротов-младший писал из госпиталя.
Первое его письмо пришло восьмого ноября через полковую почту. Фёдор Тихонович принёс мне на стол за обедом конверт, надписанный крупно, неровно, карандашом: «Его благородию прапорщику Мезенцеву, четвёртая рота 129-го пехотного Бессарабского полка, действующая армия». На обороте — «Дивизионный госпиталь №14, палата 3, Кротов М. Д.».
Я открыл. Письмо в полстраницы; почерк неуверенный, детский, с нажимом и обратным наклоном.
'Ваше благородие,
пишу Вам из дивизионного госпиталя. Чувствую себя получше. Доктора говорят, что лёгкое срастается и что месяца через два можно будет домой. Я Вам писать-то не очень умею, но доктор сказал, что младший офицер у меня в роте просил написать, как я, и я хочу исполнить его просьбу. Я, ваше благородие, Вас благодарю, что в прошлый раз в лазарете про мать мою и сестру узнали. Я об этом матери тоже написал, маме сказал, что у меня в роте офицер хороший. Она Вам в молитвах тоже будет кланяться. Зорька-корова у нас в Спас-Которове, я боюсь, до моего возвращения не дотянет, ей шестнадцать лет, это в коровьих годах много. Сестра Настя пишет, что выучила у отца Тимофея какие-то молитвы и меня перекрещивает на ночь, хоть я и в Галиции. Это смешно. Я над этим смеюсь.
Будет Вам от меня к Рождеству письмо ещё, ваше благородие, если я тут ещё буду лежать и если Вы там не будете мне уже товарищем по койке.
Рядовой Михаил Кротов-младший'.
Я дочитал, сложил письмо и убрал в планшет, в то отделение, где теперь копились бумаги, которые я никому не показывал. Минуты две сидел не двигаясь.
— Сергей Николаич? — Фёдор Тихонович поднял от чайника глаза.
— Живой Кротов. Пишет. Мать кланяется.
— Слава Те, Господи.
Фёдор Тихонович вернулся к чайнику, а я ел гречку, глядя в стену.
Я думал о том, что это и есть та самая живая история, ради которой в моей новой жизни, по существу, всё и было нужно. Один мальчишка из Спас-Которова, у которого корова шестнадцати лет, сестра Настя и мать Прасковья Ильинична, остался жив, потому что нас в «усу» двадцать третьего не положили пулемётом. Не благодаря мне лично, нет: благодаря Ржевскому, Бугрову, Дорохову, двенадцати мужикам с лопатами, которые три дня копали зигзаг в холодной галицийской глине. Но я там тоже был. Пятым или шестым в списке, но был.
В памяти всплывали орденские хроники: столько-то братьев пало, столько-то вернулось без ран. За этой сухой записью тоже оставались семьи и письма, только до меня они не дошли.
У Кротова-младшего было имя. И у его матери, и даже у коровы. Теперь я их знал.
Я доел гречку.
Одиннадцатого ноября посыльный от Ржевского принёс записку:
«Мезенцев, срочно ко мне. С Вами Фёдор. Н. Ржевский».