— Прапорщик.
— Слушаю.
— Вы понимаете, что Майер нам сегодня сказал?
— Про Карпаты к середине декабря. Да.
— Это вещь, за которую Лосев меня завтра поблагодарит лично. У нас в дивизии перегруппировку южнее ждут только в начале января. Если австрияки её делают на месяц раньше, у нас в Карпатах зимой будет совсем другая картина. Под ударом могут оказаться наши позиции у Санока и Горлицы. А если они пробьются к Перемышлю, придётся снять осаду. Это — если Майер правду говорит. Проверим по другим каналам.
Я подумал. Горлица. Горлицкий прорыв. Май пятнадцатого года. Из прошлой жизни я помнил эту дату как одну из трёх, что вообще остались у меня от школьного учебника.
— Поручик. А если — правда?
— Если правда — у вас с моим штабом через пару недель будет очень серьёзный разговор. В первую очередь — со мной и с Добрыниным. Во вторую — возможно, с кем-то в Петрограде, кому я о вас, прапорщик, напишу.
Он произнёс это с той же столичной деликатностью, что и утром. Но теперь я услышал в его голосе то, чего утром ещё не было: настоящий, рабочий интерес. Я промолчал, чтобы не портить паузу.
— Прапорщик, ваш немецкий странен, Майер прав. Как у человека, который учил его из литературы последних пятнадцати-двадцати лет, без живой практики. На юридическом факультете такого не дадут. У частного преподавателя — возможно. Или в учёном обществе, где читают немецкие работы. Я сам так учил в Москве. А вот где учили вы — мне интересно.
Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Тишина между нами длилась, может быть, три секунды.
— Поручик, — ответил я. — У меня был частный преподаватель. В Калуге. Отставной чиновник, лютеранин, из балтийских немцев. Он у нас в гимназии вёл необязательный курс немецкого. Я у него брал дополнительные уроки в старших классах. Он увлекался современной немецкой литературой, выписывал научные журналы. Мы с ним много разговаривали — в его доме, по вечерам, по-немецки. Это он меня научил.
— Имя?
— Герр Магнус Шульце. Умер в десятом году.
Имя я придумал на ходу. Лютеранин-балт из Калуги — самая безопасная легенда, какую я мог предъявить. Балтийские немцы в русских губерниях в конце девятнадцатого века водились, преподавали язык факультативно, и проверить конкретного «Магнуса Шульце» в Калуге сейчас будет трудно.
Вяземский слушал. Не кивал, не улыбался.
— Хорошо, — произнёс он наконец. — Я это принимаю как ваш ответ, прапорщик. Я понимаю, что вы можете отвечать только так.
Он отвернулся к полю. Не сказал «я вам не верю», но мне чудилось, что мою следующую версию он выслушает с тем же терпеливым интересом.
Поручик Вяземский Дмитрий Александрович, двадцати восьми лет, выпускник Императорского Александровского лицея девятьсот восьмого года, второй год в Бессарабском полку в должности офицера штаба, родственник Воронцовых-Дашковых по матери, — сидел в чёрной штабной повозке рядом с прапорщиком Мезенцевым и смотрел в серое поле.
В поле ничего интересного не происходило. Поле было обыкновенное, галицийское, в первом инее. Вяземскому поле не было нужно. Ему была нужна одна короткая мысленная пауза.
Прапорщик Мезенцев, которого ему неделю назад передал на дальнейшее наблюдение полковник Добрынин с кратким «присмотритесь к этому, Дмитрий Александрович», оказался загадкой, которой Вяземский в армии давно не встречал.
Вяземский за годы гвардейской и армейской службы видел разных людей. Видел и честолюбивых выскочек из мелкого дворянства, и молодых академистов из столичных семей, и провинциальных тихонь, и крещёных евреев, и просто жуликов в офицерском мундире. Ни один из них не сочетал того, что сочеталось в Мезенцеве.
Мезенцев, бывший студент четвёртого курса юридического факультета, знал немецкий лучше большинства знакомых Вяземскому пехотных офицеров. Читал Савиньи — не блефовал, действительно читал. Вчера Вяземский просмотрел копию его записки Добрынину: известный инженерный приём был толково применён к ротной позиции. А по докладу Ржевского, прапорщик ещё и владел ударом малой сапёрной лопаткой, которому в полку не учили.
Этот набор не складывался.
У Вяземского, который знал академические и столичные круги лучше многих, было две предварительные гипотезы.
Первая. Мезенцев — действительно сын калужского коллежского асессора в отставке, но его настоящая биография включает что-то нам неизвестное. Например, ещё студентом он несколько лет работал в частном учёном обществе. Возможно, в Историческом. Возможно, среди славянофилов или умеренных правых, где в начале десятых годов возник интерес к средневековой военной истории. Это объяснило бы и немецкий, и Савиньи, и фортификацию. Неожиданно, но не невозможно.
Вторая. Мезенцев — тот, за кого себя выдаёт, но контузия двенадцатого октября что-то сдвинула у него в голове: проступили знания, которых он до того сознательно не помнил. Эту гипотезу Вяземский слышал от Добрынина. Насколько она правдоподобна с медицинской точки зрения, он не знал.
Третья гипотеза, неудобная, маячила у Вяземского сбоку, он допускал её только мысленно, не вслух. Мезенцев — не Мезенцев. Мезенцев, контуженный в боевой зоне, был замещён кем-то другим. Кем именно, Вяземский не углублялся: это означало бы забрести в область догадок, которые в приличном кругу не обсуждают. Германский шпион? Нелепо — шпион не стал бы своими руками писать записку для Лосева. Самозванец? Зачем — прапорщик из роты не стоит таких усилий. Церковный или секретный агент какой-то третьей стороны? Возможно, но разведка так не работает. Эта третья гипотеза у Вяземского лежала в голове как маленький неопознанный предмет, который он иногда доставал, оглядывал и клал обратно.
Прапорщик Мезенцев между тем сидел рядом с ним, пил остывающий кофе из жестяной чашечки и смотрел в то же самое серое поле. Лицо у него было спокойное, почти отсутствующее. Вяземский замечал: когда этот человек напряжённо думает и не хочет этого показать, лицо у него становится совершенно непроницаемым. Контузией такого не объяснишь. Это выучка: где-то его учили.
«Mais soit, — подумал Вяземский по-французски, как думал иногда, когда хотел взглянуть на дело с иронией. — Пусть так. Если он полезен Добрынину и Лосеву, а он им сейчас полезен, то моё дело — не разоблачать его, а подключить. Подключённый он наш, разоблачённый — ничей, и тогда мы теряем. Это, в конце концов, арифметика».
Он посмотрел на Мезенцева сбоку. Мезенцев пил кофе.
«И ещё одно, — подумал Вяземский. — В следующем письме дяде, в Петроград, я, пожалуй, упомяну. Не рапортом, не намёком на шпиона. А как курьёз: „в нашем полку обнаружился младший офицер с очень хорошим немецким, интересом к средневековью и умением составлять фортификационные записки на уровне строевого инженера. Любопытно“. Дядя любит такие курьёзы. Может быть, через полгода об этом курьёзе будет помнить кто-то ещё, и тогда у прапорщика Мезенцева, если он к тому времени жив, появится будущее, которое мы здесь, в грязи Галиции, ему не способны обеспечить. Это называется — „своевременная ставка“».
Он снова отвернулся к полю. Повозка мерно покачивалась.
К расположению роты мы подъехали после полудня. Я вылез из повозки, поблагодарил возчика, козырнул Вяземскому.
— До встречи через две недели, прапорщик.
— До встречи, поручик.
Он не вылез. Повозка двинулась дальше, в штаб полка. Я с Фёдором Тихоновичем пошёл в ход сообщения.
В землянке буржуйка уже топилась, Кирюха сидел за своим ящиком. Поднял на меня глаза.
— Серёга. Живой?
— Живой.
— Устал?
— Устал.
— Рассказывай.
Я снял шинель и сел. Фёдор забрал её, повесил и налил мне чаю. Я взял кружку обеими руками, стараясь, чтобы пальцы не дрожали.
— Кирюха. Я сегодня говорил с Майером. Сначала о Савиньи, потом о настроениях.
— И?
— Он мне сказал, что у австрияков в середине декабря перегруппировка в Карпаты.
Ковальчук не отозвался сразу. Затем тихо:
— Серёга, это, если правда, большая вещь.