Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А я запомнил прежде всего его усмешку, когда он услышал немецкую речь.

Кто-нибудь у него дома узнает о плене гораздо позже. Насколько позже, я не знал.

В землянке уже ждала горячая каша. Ковальчук спал. Фёдор Тихонович ел свою порцию молча, у буржуйки. Я сел, он подвинул миску.

— Ваше благородие. Полковник ваш спрашивал.

— Знаю.

— Ничего страшного. Полковник Добрынин — старый, в годах, боевой. Он в турецкую был ещё прапорщиком под Плевной, у Скобелева. Вас не обидит.

— Откуда ты знаешь, Фёдор Тихонович?

— Я, Сергей Николаич, полковых людей знаю. Я у них в Одессе три недели при полку жил, пока вы на курсах были. Я слышал, что говорят про начальство. Добрынин — человек. Он за мелочь вас гноить не будет. А будет за мелочь — мы с вами сойдём тихо.

— Сойдём.

Я ел. Каша была горячая, с куском сала, щёки у меня начали согреваться изнутри. Фёдор Тихонович ел рядом; возле его миски лежали чётки, деревянные, простые.

Я доел и открыл планшет. На странице стояла короткая запись:

«23 октября. Первый в упор. Лопатка».

Я взял карандаш и дописал:

«24–25 октября. Ночь. Охотники. Майер Карл, обер-лейтенант, 7-й ландверный. Вяземский взял на заметку немецкий. Добрынин ждёт послезавтра».

Я закрыл планшет, положил его у стенки и лёг на нары. На потолке из кругляка, чуть повыше левого моего плеча, ползла маленькая мокрица. Я смотрел, как она ползёт, и постепенно переставал думать.

Мокрица доползла до шва между двумя брёвнами и исчезла в трещине.

Я тоже.

Глава 12

Штаб 129-го пехотного Бессарабского полка. 27–30 октября 1914 года.

В восемь утра двадцать седьмого мы с Ржевским выехали из расположения роты в штаб полка. Полковой штаб стоял в деревне Ведрины, в пяти с половиной верстах в тылу, в бывшем господском доме какого-то местного польского помещика, который в августе бежал от войны в Краков, оставив после себя частично растащенные занавеси, клавесин без струн и три больших пустых книжных шкафа. Так, во всяком случае, описывал его Фёдор Тихонович, успевший побывать в Ведринах ещё месяц назад по своим запасливым делам.

Ехали мы с Ржевским в одной двуколке, с денщиком Ржевского на козлах. Фёдор Тихонович остался в роте. Ржевский ничего не сказал, но я понимал: на явку к полковнику Добрынину младший офицер денщика не тащит — домашняя свита там ни к чему. Сапоги с вечера мне Фёдор выскоблил и натёр салом. Шинель с утра висела в землянке у буржуйки до последнего, чтобы просохнуть. Перчатки — не замшевые, как у Вяземского, а простые серые шерстяные, не новые, но без дырок. Воротник Фёдор поправил сам, перед самым выходом.

На мне, как я полагал, висели все положенные тряпки, в которых должен являться в штаб полка прапорщик четвёртой роты. Но сидя в двуколке, на деревянной доске, поверх мокрого одеяла, которое нам бросил на сиденье денщик, я всё-таки ощущал, что в этих тряпках сегодня еду я, а не Сергей Николаевич Мезенцев. Мезенцев бы ехал привычно и не думал, как у него сидит воротник. Я думал о воротнике.

Ржевский молчал почти всю дорогу. Только один раз, на середине пути, когда мы проезжали через пустую деревню с заколоченными ставнями, он, не поворачивая головы, произнёс:

— Мезенцев. Не волнуйтесь. Добрынин — справедливый. И даже если покажется иначе, он, несмотря на внешнюю суровость, к младшим в полку мягок. Он сам при Скобелеве в ваши годы был.

— Понял, ваше благородие.

— Отвечайте коротко. Он длиннот не любит. Если не знаете чего — говорите, что не знаете. Это он ценит больше, чем когда ему пытаются сочинить длинный ответ.

— Слушаюсь.

Больше он не произнёс ни слова до самого штаба.

Дом я узнал по описанию, как только мы подъехали: двухэтажный каменный, с лепниной у карниза, с одной парадной колоннадой, у которой не хватало двух колонн, — их, видимо, растащили на дрова. У подъезда стояли три верховые лошади, казачий конвойный с пикой и посыльный из штаба дивизии, тоже пеший, в серой шинели. Из главного входа во двор вышли двое офицеров с папками под мышкой. Один из них, поручик в расстёгнутом полушубке, козырнул Ржевскому, и тот, не останавливаясь, ответил.

Мы вошли. В прихожей пахло дровяным теплом, кожей и табаком. Молодой вольноопределяющийся в форме, сидевший за ломберным столиком у лестницы, заглянул в список, кивнул Ржевскому:

— Ваше благородие, господин полковник ожидают. Прошу наверх. Второй этаж, правая дверь.

— Спасибо.

Мы поднялись. Лестница отзывалась скрипом на каждой ступеньке, ковёр на ней был вытерт почти в лоск — по нему, видимо, за этот месяц прошли тысячи сапог. На втором этаже в коридор выходило несколько дверей, на каждой — бумажная записка на гвозде: «канцелярия», «строевая часть», «хоз», «нач. связи».

Правая дверь была без номера, с простой медной табличкой «Командиръ полка». Ржевский негромко постучал. Низкий, спокойный мужской голос изнутри отозвался:

— Прошу.

Мы вошли.

Кабинет оказался просторный, с высоким потолком, с лепниной у плафона и с большим окном, выходящим в сад. Окно было в мелкой решётке, осень за ним казалась серее, чем на улице. Пол — паркет, местами вытоптанный до тёмных пятен; посредине — толстый турецкий ковёр, а на нём массивный письменный стол красного дерева, доставшийся полку от того самого польского помещика, бежавшего в Краков. Над столом, на стене, висела карта позиций Юго-Западного фронта с отметками цветными карандашами, и ещё одна, поменьше, с расположением нашего полка. За столом сидел человек.

Ему было около шестидесяти. Не толстый, а того кряжистого, плотного сложения, которое у кадровых офицеров старой школы обычно означает «двадцать пять лет полковой конины и тридцать зим солдатской баньки». Лицо круглое, обветренное, с короткой седой бородой и такими же седыми, коротко подстриженными волосами. Глаза — небольшие, тёмно-серые, в мелких морщинах у висков. На шее — Анна второй степени, на груди — Владимир с мечами и ещё одна незнакомая мне награда, возможно, медаль за турецкую кампанию. Мундир полковничий, чистый, без показных украшений. Рядом на столе — серебряная чернильница, большая деревянная трубка и стакан с остывающим чаем.

— Штабс-капитан Ржевский, прапорщик Мезенцев явились, ваше высокоблагородие! — Ржевский доложил по-уставному, с тем чуть преувеличенным оттенком, который у него, как я уже замечал, появлялся в присутствии старших.

— Стой, Николай Петрович, — Добрынин поднял руку. — Ты — садись. Прапорщик — тоже. Мне в кабинете уставных стоек не нужно, у меня старые суставы, от вашего вытягивания мне сердце болит.

Он говорил медленно, с тем особенным степенным хрипом, который у стариков бывает от долгого курения трубки. Ударение ставил не там, где ставят в Петербурге. Акцент, скорее, казанский или симбирский.

Мы сели: Ржевский — на стул слева, я — справа. Между нами был край стола.

Добрынин долго смотрел на меня. Я старался не отводить глаз и не заискивать.

— Ну-с, господин прапорщик, — наконец произнёс он. — Вот вы какой.

Я молча чуть склонил голову.

— Я вчера прочитал показания того обер-лейтенанта Майера, — полковник продолжал, не дожидаясь от меня реакции. — У меня по нему два листа. Два. Ни по одному другому языку за всю войну у меня, Николай Петрович, таких показаний не было, — он повернулся к Ржевскому. — Знаешь почему?

— Догадываюсь, ваше высокоблагородие.

— Скажи.

— Потому что обер-лейтенант Майер не понял, что его вели от блиндажа до наших позиций не дурные конвойные, а трое охотников, из которых один знает по-немецки не хуже штабного переводчика.

Добрынин усмехнулся. Губы у него остались почти неподвижны, усмешка ушла куда-то в глаза.

— Хорошо, что догадываешься. А я тебе скажу, почему на самом деле. Потому что обер-лейтенант Майер сутки просидел рядом с человеком, которому он сам, добровольно, по-человечески захотел что-нибудь сказать. Мой поручик Вяземский, который его и вёз из оврага в штаб, по дороге с ним по-немецки побеседовал — о Тироле, о горах, о Вене, об одной постановке «Ифигении» в Мюнхене. К моменту прибытия в штаб Майер уже не был пленным, он уже был собеседником. Остальное — техника. Вяземский эту технику знает. Где он её взял — его дело, а моё дело — что он её для полка использует.

29
{"b":"981688","o":1}