Он снова повернулся ко мне.
— А теперь, господин прапорщик, по вам. Штабс-капитан Ржевский за две недели передо мной на вас расписал три листа. У меня вся ротная канцелярия за две недели на других офицеров не собирает столько. Три листа — только на вас. Я их внимательно прочитал. Зигзаг — раз. Ложное пулемётное гнездо — два. Рукопашная с малой сапёрной лопаткой, приём с боковым ударом корпуса — три. Язык — обер-лейтенант Карл Майер, седьмой ландверный — четыре. Немецкий язык уровня «беседу с офицером ведёт без словаря» — пять. — Он загибал пальцы, не глядя на свою руку. — Савиньи — шесть. Это вчера мне поручик Вяземский, кстати, отдельно доложил.
Шестой пункт он отсчитал уже на второй руке.
— Вы, прапорщик, за две недели у меня в полку проделали работу, которую иной офицер проделывает за две кампании. Это обычно, поверьте мне, либо значит, что офицер очень удачлив, либо, — он выделил это голосом, — что он не совсем тот, за кого себя выдаёт.
У меня внутри шевельнулось — несильно, в одной точке, как если бы кто-то надавил пальцем.
Ржевский сидел неподвижно и не вмешивался.
— Ваше высокоблагородие, — ответил я, стараясь, чтобы голос не дрогнул, — удачлив ли я, судить вам. А что до «не совсем того», я могу сказать одно. Контузия от близкого разрыва две недели назад сдвинула у меня в голове несколько вещей. По словам полкового врача Ляшко, я после неё «пришёл в себя быстрее обычного». Я сам ощущаю, что память у меня с тех пор работает иначе: ярче старые знания, хуже бытовые мелочи. Если из-за этого кажется, что я «не совсем тот», виноват не я, виноват австрийский осколок.
Добрынин слушал внимательно. В глазах у него ничего не поменялось, но уголки губ чуть дрогнули.
— Хорошо сказано, — сухо похвалил он. — «Австрийский осколок» — это ты, прапорщик, красиво. Ты сейчас соврал мне наполовину, и соврал грамотно. Это я, по своему сорокалетнему опыту в армии, тоже ценю, потому что глупой лжи от офицеров за эти сорок лет я наслушался достаточно. Грамотная полуправда обычно ближе к делу, чем настоящая откровенность.
Я молчал, не зная, что теперь делать. Добрынин не дал мне времени.
— Но, — продолжил он, — мне, господин прапорщик, на ваш случай, к сожалению для любителей дознания и к счастью для вас, глубоко плевать. У меня в полку за месяц погибло сорок три человека, со снарядами перебои, и моя задача — не вы, Мезенцев. Моя задача — чтобы через два-три месяца сто двадцать девятый Бессарабский не был вычеркнут из списка боеспособных частей. Если у вас в голове, после осколка или до него, лежит какое-то знание, которое помогает мне этот полк удержать, — пользуйтесь им. Если нет — не сочиняйте. Вяземский, которому я поручил вас дальше понаблюдать, мне доложит, когда ему станет ясно, где у вас кончается осколок и начинается что-то другое. А до тех пор — работайте.
Он помолчал, опять без движения в лице.
— И ещё, — добавил он. — У меня к вам, Мезенцев, две конкретные задачи. Первая — Савиньи. Вторая — Вобан.
Я поднял глаза от ковра к столу.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Савиньи. В дивизионном пересыльном пункте у нас австрийские пленные офицеры. Сейчас там сидит обер-лейтенант Майер, ваш. Скоро прибудут ещё. Их нужно допрашивать не как скот, а как офицеров. Поручик Вяземский один этого не потянет, он загружен штабными делами. Я хочу, чтобы вы, вместе с ним, раз в неделю-две ездили в пересыльный пункт и помогали ему с допросами. Не протоколистом. Собеседником. Как Вяземский с Майером.
— Слушаюсь.
— Это не приказ, это поручение. По уставу ваше место — в роте, у Ржевского. Отзывать вас полностью я не буду. Раз в неделю, полсуток.
— Понял.
— Вобан. Вот это — приказ. Зигзаг в правом «усу» четвёртой роты работал двадцать третьего октября. На вашем стыке потерь меньше, чем на открытых участках. Я видел рапорты. Это не значит, что нас только зигзаг спасёт, но людей он бережёт.
Он выдержал паузу и продолжил:
— Я хочу, господин прапорщик, чтобы вы составили для меня короткую, простую записку о том, как применить вашу схему на других участках полка. Пока возьмём одиннадцать ротных участков. Со схемами. С оценкой людей и дней. С указанием, что в первую очередь, что во вторую. Я эту записку отнесу к генерал-майору Лосеву, начальнику дивизии. Если Лосев её примет, в дивизии будут другие окопы. Если не примет, мы хотя бы в полку переделаем ещё три-четыре роты.
У меня перехватило дыхание.
Я открыл рот и снова закрыл. Заговорил я тише, чем собирался.
— Ваше высокоблагородие, я… не инженер. Даже близко. Всё, что у меня есть, — несколько глав из старых книг и один-единственный «ус» в роте Ржевского. Переносить это на полк — большая ответственность.
— Я знаю, — Добрынин ответил так же спокойно. — Я потому вам это и даю. Инженер, Мезенцев, напишет мне двадцать страниц, в которых я не пойму ни одного абзаца, и подошьёт к ним четырнадцать смет и шесть приложений. Прапорщик Мезенцев напишет мне три страницы, в которых я каждое предложение пойму и смогу переспросить. Лосев, который человек такой же, как я, а не штабной офицер академии, примет прапорщика, а не инженера. Я за свой полк отвечаю. Я знаю, как с Лосевым говорить. Мне нужна записка прапорщика.
— Слушаюсь.
— Срок — три дня. На сдачу приезжайте со штабс-капитаном Ржевским сюда, к четвергу утром. Вяземский тем временем съездит к Майеру в пересыльный, осмотрится, введёт вас в курс его допроса. По вашей другой линии работа начнётся на следующей неделе.
— Понял, ваше высокоблагородие.
Он молча кивнул. Трубка, которую он в какой-то момент взял со стола, но так и не раскурил, легла обратно.
Ржевский, до этого момента сидевший неподвижно, чуть шевельнулся.
— Ваше высокоблагородие, позвольте.
— Говори, Николай Петрович.
— Насчёт поездок прапорщика Мезенцева в пересыльный пункт: я бы просил вас учесть, что в ротной работе он сейчас — главный помощник по фортификации. И что его собственный взвод после боя двадцать третьего ослаблен: один убит, двое ранены, ещё один контужен. Я бы хотел, чтобы поручения, которые он получает от штаба, не лишали роту его присутствия больше чем на половину суток в неделю.
— Твоё замечание принято, Николай Петрович. Я Вяземскому укажу. Раз в две недели, полсуток. Больше не буду.
— Благодарю, ваше высокоблагородие.
— Ещё что?
— По записке о зигзаге: могу ли я к трём дням прибавить полдня на изготовление схем? Прапорщик рисует от руки, ему для одиннадцати рот потребуется больше бумаги и одна измерительная планка из штабного запаса.
— Бумагу и линейку выдадим, с собой возьмёшь сегодня же. Срок оставим прежний, а Мезенцеву дай помощников.
— Так точно.
— Господа, — Добрынин откинулся на спинку стула. — У меня к вам, если больше вопросов нет, осталось одно. Дело сентиментальное, но моё. Мезенцев, Николай Павлович — ваш отец?
У меня второй раз за разговор внутри кольнуло. Уже иначе, чем в первый.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— В Калуге?
— В Калуге.
— Коллежский асессор?
— В отставке. С девятьсот десятого.
Добрынин медленно покачал головой.
— Я Николая Павловича знал, — произнёс он после паузы. — Давно. В восемьдесят пятом, спустя восемь лет после Плевны, он был у меня при штабе Варшавского округа секретарём комиссии. Молодой тогда, рыжеватый, в очках. Тихий. Совсем недолго — три месяца, прикомандированный из канцелярии, и ушёл на гражданскую службу. Лицо я уже плохо помню, но фамилию и город запомнил — у меня на такие вещи память хорошая. Когда штабс-капитан Ржевский подал мне в рапорте твою фамилию и место рождения, я сложил. Калуга, Мезенцев, отец коллежский асессор — один-единственный Николай Павлович в моей памяти совпал. Значит, твой.
Я не нашёл, что сказать. Добрынин в этой тишине тоже обошёлся без моего слова.
— Не бойся, — он махнул трубкой. — Мы с твоим отцом друзьями не были. Виделись мы после того всего раз, мельком, и с тех пор я ничего о нём не слышал. Просто если будешь ему писать — поклонись от меня. Скажи: Добрынин, при котором ты писал протокол Августовской вольной комиссии в восемьдесят пятом, тебя помнит. Николай Павлович поймёт.