— Передам, ваше высокоблагородие.
— Больше ничего. Или, может, чаю попьёте?
Я открыл рот. Ржевский опередил:
— Благодарим, ваше высокоблагородие. У нас на обратной дороге ещё встреча с подпоручиком Свешниковым, по артиллерийской части. Позвольте без чая.
— Тогда в следующий раз. Мезенцев, записку — к четвергу, в восемь утра. Понял?
— Так точно.
— Ступайте.
В коридоре, у лестницы, меня слегка повело, как после долгого устного экзамена.
Ржевский это заметил, но комментировать не стал, только проговорил на ходу:
— Дайте сюда руку, прапорщик. Не ту. Эту. Спускайтесь вместе со мной, я за перила держусь, вы меня держите. Вид у нас будет, будто я старик, а вы меня ведёте. Пусть вольноопределяющийся на лестнице думает, что это нам положено.
Я подал ему руку. Мы спустились. Вольноопределяющийся у стола посмотрел на нас и, должно быть, решил, что я поддерживаю штабс-капитана. Моральное достоинство полка было сохранено.
На крыльце Ржевский отпустил мою руку.
— Дышите, Мезенцев, — негромко произнёс он. — Дышите. Добрынин вас принял. Всё остальное — дело техники.
— Ваше благородие… — я пытался собрать в голове первые, самые важные слова. — У вас было три листа на меня.
— Было, — он спокойно смотрел на пустой двор. — Они и сейчас есть. Я с первого дня после вашего ранения вёл по вам отдельную папку. Без ротного журнала. Для себя. Для Добрынина. Когда пришло время её открыть — я открыл. С сегодняшнего дня до четверга у вас есть три дня на одиннадцать рот. И у меня — тоже три дня, потому что я вам нужен как ротный, чтобы у вас за эти три дня было время не только на бумагу, но и на сон. Будем.
— Будем, — повторил я.
Он посмотрел на меня сбоку.
— Мезенцев. Вы понимаете, что произошло?
— Не до конца, ваше благородие.
— До четверга поймёте. Полковник Добрынин вас из роты поднял к полку, и новые обязанности с вас теперь так просто не снимут. Это значит, вы теперь у меня — не прапорщик из роты. Вы — прапорщик из роты, состоящий при полковнике в качестве внештатного. Со всеми следствиями. Я вам ничего другого обещать не буду. Но знайте: Добрынин при Скобелеве в ваши годы в восемьсот семьдесят седьмом тоже был прапорщиком из роты. И в его ротный журнал тогдашний командир писал свои три листа. Через восемь лет Добрынин уже был штабс-капитаном при штабе Варшавского округа.
— Понял.
— Идёмте к двуколке.
Первые две версты обратной дороги прошли молча. Потом Ржевский, видимо, решив, что достаточно дал мне переварить, всё-таки заговорил.
— Мезенцев. К Савиньи и вашему немецкому у Вяземского теперь будет очень большой интерес. Я сейчас скажу вещь неприятную, но честную. Вяземский человек столичный, у него дядя в Петрограде — близок ко двору, по слухам. Фамилия Воронцов-Дашков вам что-то говорит?
— Общие сведения, ваше благородие. Министр императорского двора при Александре Третьем, потом кавказский наместник. С девятьсот пятого — на Кавказе.
— Хорошо знаете. Вяземский — родня Воронцовым-Дашковым по линии матери. Дальняя, но родня. В обычной жизни это роли не играет. В нашей полковой жизни сыграет, если Вяземский решит, что вами стоит поделиться с его столичным дядей, или — с кем-то, кого он считает своим в Петрограде. Я вам говорю это не для того, чтобы вы испугались. Я вам говорю для того, чтобы вы понимали: ваше немецкое «нихт шиссен» в том блиндаже теперь будет ходить по рукам, которые от вашего окопа бесконечно далеки.
— Понял.
— Это не обязательно плохо. Это может быть хорошо. Это может быть очень плохо. Я не знаю. Будьте внимательны к Вяземскому. С ним не грубите. Но не открывайте ему больше, чем вам необходимо.
— Не открою.
— И ещё. Ваш отец. Николай Павлович.
— Да, ваше благородие.
— Добрынин не просто так вспомнил. Он старик. У стариков память работает по-особому. Если он вспомнил фамилию после двадцати девяти лет, значит, ваш отец когда-то — тогда, в восемьдесят пятом, — чем-то выделился. Чем — Добрынин вам не скажет. Старики свои давние знакомства обычно не пересказывают целиком, они их выдают по кусочку. В вашем отце, стало быть, в молодости было что-то такое, что старый полковник помнит. Напишите ему в Калугу. Передайте, что Добрынин кланяется. Прочтёте потом, что отец ответит.
— Напишу.
— Хорошо.
Ещё версту мы ехали молча. Потом Ржевский снова, негромко:
— Записка на одиннадцать рот. Вы, прапорщик, за три дня её одни не напишете.
— Не напишу, ваше благородие.
— Поможет Бугров. Поможет Ковальчук — он сам попросил. Поможет Фёдор — с бумагой и питанием. Поможет Дорохов — по разметке линии. Вам останутся основной текст и схемы. От вас самого нужна прежде всего голова. Я ручаюсь, что вас в эти три дня никто не побеспокоит без крайней нужды.
— Благодарю.
— Просто я знаю, — он усмехнулся уголком рта, — что у вас, прапорщик, будет желание писать её одному. Чтобы «вышло как надо». Я это желание вам не разрешаю. Собой закрывают в одиночку, а бумаги пишут всем полком.
— Слушаюсь.
К полудню мы вернулись в роту. Фёдор Тихонович ждал у землянки. Увидев нас, он заметно успокоился.
— Барин. Всё хорошо?
— Всё хорошо, Фёдор Тихонович. У нас с тобой до четверга работа.
— Будем работать, Сергей Николаич.
— Сейчас нужна гречка. Сейчас нужен крепкий чай. Сейчас нужна бумага.
— Гречка разогрета. Чай готов. Бумага готова, место для схем тоже. Чернильница полная.
— Ты всё это предусмотрел?
Он, не отвечая, прошёл мимо меня внутрь. У Фёдора Тихоновича на такие риторические вопросы был один ответ: правильное действие заранее.
Я за ним. Снял шинель. Повесил у буржуйки. Сел. Выдохнул.
В тот день, во второй его половине, я начал писать записку полковнику Добрынину. Ковальчук зашёл во вторник утром, с двумя кружками чаю и собственной, заранее нарисованной от руки на газетном поле схемой двух его «усов». Дорохов принёс полевую книжку с разметкой своих наблюдений за полковой линией. Бугров, наш младший унтер, принёс таблицу: сколько мешков лежит во втором и третьем отделениях без дела, сколько может быть выделено на работы, если полковник решит расширить стройку. Фёдор Тихонович сидел у печки и молча подливал чай. Свечи я жёг жёлтые, казённые, с неприятным едким запахом.
Работали три дня, с перерывами на еду и сон.
К середине третьего дня у меня на столе лежали одиннадцать рукописных листов, со схемами к каждой роте, и один сводный лист с приоритетом работ — «в первую очередь», «во вторую», «после снегов». Почерк на этих одиннадцати листах вышел ровный, чистый, гимназический, такой же, каким Мезенцев когда-то выводил курсовую в Московском университете и какой уже прочно вошёл в мышечную память моей правой руки.
Я смотрел на эти одиннадцать листов в конце третьего дня и понимал ровно одно: если бы не Фёдор Тихонович с чайником, Ковальчук с картой своих «усов», Дорохов с разметкой линии, Бугров с мешками и Ржевский, который за эти три дня не дал меня дёрнуть ни одному вестовому из штаба батальона, — ничего бы не было.
Я опять думал об орденском доме и комтуре, который присматривается к новому брату: что умеет, как держится, можно ли на него положиться.
Добрынин устроил мне такое испытание без всякого устава. Спросил о странностях, выслушал полуправду и дал работу. Выяснять всё до конца он не стал: ему было достаточно знать, что я могу быть полезен полку. В этом я узнавал комтура куда лучше, чем в книжных формулах приёма.
Я убеждал себя, что не солгал. Контузия была, осколок был, остальное я только утаил. Добрынин, кажется, прекрасно различал и сказанное, и умолчание.
В четверг, тридцатого октября, незадолго до восьми мы с Ржевским подъезжали к штабу в той же двуколке. На коленях у меня лежала плоская папка с тесьмой, наспех склеенная Фёдором Тихоновичем из жёсткого картона от сахарных головок. В папке — одиннадцать листов и сводный. Больше я ничего за эти три дня не произвёл.