Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ваше благородие, — осторожно произнёс я, — это тяжёлая история.

— Да. Но она — моя. Я её никому из младших в полку не рассказывал. Ковальчук её не знает. Васильев не знает. Добрынин знает — частично, без подробностей с санитарным генералом. Теперь знаете вы. Это я вам не в обмен на ваши слои рассказал, если думаете, что в обмен. Это я вам рассказал, чтобы вы понимали: у каждого из нас в полку есть что-то, чего другие о нём не знают. У вас — контузия и слои. У меня — девятьсот пятый и подпись на втором документе. У Добрынина — Августовская вольная комиссия. У Фёдора Тихоновича — то, что он в японскую убил первого человека и до сих пор не рассказывает, где и как. У Ковальчука — Пилипенко с сахаром. Мы все не вполне те. И это в полку никому не мешает. Это нас и держит вместе.

Я долго молчал. Ржевский не обязан был поверить моему объяснению. Ему хватало того, как я жил и работал рядом с ним.

— Ваше благородие.

— Да.

— Спасибо.

— Хватит «спасибо», Мезенцев. Идите. У вас ещё весь день впереди. Ковальчук ждёт вас к обеду.

Я встал с ящика, дошёл до выхода и обернулся у полога.

— Ваше благородие.

— Что?

— Одно.

— Говорите.

— Вы мне сейчас доверили тяжёлую вещь. Я это запомню.

— Я на это и рассчитывал, Мезенцев. Идите.

Я вышел.

В ходе сообщения я постоял у стенки. Не сразу нашёл в себе силы идти дальше. Потом стало спокойно, будто всё наконец встало на место.

В прежней, московской жизни это чувство возникало у меня редко, пару раз. Один раз — когда я сдал кандидатский минимум по истории средних веков на отлично, и мой научный руководитель, старый Николай Борисович, ничего не сказал, а просто наклонил голову набок и едва заметно улыбнулся. Второй — когда в восемнадцатом году сам нашёл в архивной выписке из Мариенбурга упоминание, которого никто в литературе не замечал и которое закрывало целую дискуссию в моей теме. В обоих случаях у меня внутри тогда было не торжество, а спокойное, глухое «правильно».

Сейчас у меня было то же самое «правильно», только уже не о диссертации, а о жизни.

Ковальчук у меня в землянке пил чай и играл с Фёдором Тихоновичем в шашки на доске из жестяной крышки.

— Серёга, — он не поднял глаз. — У Ржевского был?

— Был.

— Живой?

— Живой.

— Хорошо. Фёдор, твой ход.

Фёдор Тихонович передвинул шашку. Ковальчук, не глядя на меня, снял её с доски и передвинул свою.

— Фёдор, — произнёс Ковальчук, — ты с тринадцатого хода играешь как полтавский жулик.

— Кирилл Остапович, — Фёдор Тихонович не оторвал глаз от доски, — у меня, ваше благородие, в шашках своя система. Я не первый год так играю и пока никому не уступал.

— Своя система, — Ковальчук усмехнулся. — А ты, кажется, шашки раньше не любил.

— Я их и сейчас не люблю, Кирилл Остапович. Я играю, потому как вы меня просили.

— Вот те раз. Серёга, слышал?

Я сел на нары. Ковальчук ухмылялся, Фёдор Тихонович смотрел на доску. От чайника шёл пар, в кружке ждал мой чай. Всё было на своих местах.

— Серёга, — Ковальчук вдруг повернулся ко мне. — Ты сегодня посветлел лицом. Я тебя такого ещё не видел.

— Я у Ржевского посветлел, Кирюха.

— Ну, Ржевский умеет. Я так никогда не умел. Я только ржать умею.

— Кирюха. Ты умеешь.

— Что умею?

— То, что умеет Ржевский. У тебя тоже есть. Ты просто это прячешь под своё ржание.

Он посмотрел на меня сбоку. Серьёзно.

— Серёга. Я, может, и умею. Но у меня сил на это меньше. Я моложе, я глупее, я полтавский. Я у Ржевского учусь. И у тебя сейчас тоже учусь, если хочешь знать. Ты уже стал, Серёга, тем, кем хотел быть, когда пришёл в полк. Это я тебе со стороны скажу, ведь мне это видно. А тебе изнутри, может, и не видно.

Я кивнул. Он отвернулся к шашкам.

— Фёдор Тихонович. Твой ход.

Фёдор передвинул свою шашку через поле.

Я в тот вечер больше никому ничего не рассказывал.

Я сидел у буржуйки и писал короткий абзац в отдельной тетради, которая не шла ни в ротный журнал, ни в планшет и всегда лежала под тюфяком на нарах, для меня одного:

«27 ноября 1914 года. Разговор с Р. состоялся. Ответ мой — третий вариант. Принят. Р. рассказал свою харбинскую историю. Его — тоже третий вариант. Мы с ним теперь в одном доме».

Я закрыл тетрадь. Положил её обратно под тюфяк.

Я снова вспомнил орденский дом. Теперь — уже не устройство его хозяйства и не начальников, а молодого брата, который решился рассказать о себе.

Я представлял, как он приходит к комтуру и тот его выслушивает. Без допроса, без требования выложить всё до последней тайны. После разговора брат возвращается к своим — к столу, к работе, к обычному распорядку.

Со мной сегодня случилось примерно это.

Я рассказал не всё. Ржевский это понимал и принял то, что я смог сказать. Его слова «я вас принял шесть недель назад, сегодня я это обозначил словами» были мне пока нужнее любой хроники.

К ночи в землянке было тихо. Ковальчук спал. Фёдор Тихонович дремал в углу с чётками на коленях. Я лежал на нарах, глядя в бревенчатый потолок.

Впервые за эти недели я ни к чему не готовился, не считал следующих шагов. Лежал спокойно.

Покой этот, я понимал, не будет долгим. Впереди — декабрьская встреча с чешским офицером по линии Крылова. У Майера впереди — возможная встреча с дивизионной разведкой «по-петербургски», которую Вяземский обещал постараться отложить. У полка впереди — возможно, австрийская контратака, которую Ржевский ожидал «через две-три недели после двадцать третьего октября» и которой до сих пор не было, хотя она могла начаться в любой день. У меня самого впереди — ещё множество бумаг, чертежей, поездок, ужинов, ответов.

Но сегодня, двадцать седьмого ноября, в землянке четвёртой роты я наконец расслабил плечи. Уже не ждал, что кто-нибудь окликнет меня и потребует объяснить, кто я такой.

Ржевскому я ответил. На сегодня этого было достаточно.

Снаружи плотный, уже совсем зимний ветер мерно шелестел снегом по брезенту.

Я уснул.

А двадцать восьмого ноября, в четыре часа утра, ко мне в землянку постучался посыльный Ржевского, и я по его лицу, до того как он открыл рот, понял: что-то произошло.

48
{"b":"981688","o":1}