Николай Павлович в своём письме ко мне применил тот же приём. Цензура штаба дивизии, прочитавшая это письмо перед передачей мне, не нашла в нём ничего «предосудительного»: отец пишет сыну о старом споре по совести, про давно завершённое дело, про мелкие канцелярские воспоминания. Никаких секретов, никаких военных сведений, никаких политических взглядов в явном виде.
Главное отец написал прямо: «В нашем роду не все подписи годятся для одного и того же человека». Цензор не знал, что эти слова значили для меня.
Я вспомнил своего родного отца, оставшегося в октябре две тысячи восемнадцатого года в Москве. Со мной он говорил прямо. Я не привык искать в его словах другой смысл.
Это, может быть, было самое большое различие между двумя моими отцами.
Николай Павлович Мезенцев, коллежский асессор в отставке из Калуги, сейчас был ближе. Его письмо лежало у меня в планшете. Московскому отцу я не мог ни написать, ни объяснить, где я.
А сыном Николая Павловича я понемногу становился.
Я лежал и смотрел в тёмный бревенчатый потолок.
Фёдор Тихонович в углу что-то неразличимо прошептал над чётками. Ковальчук за перегородкой ровно дышал во сне. Буржуйка догорала. Снаружи пошёл первый в эту осень сухой снег, шуршавший по брезенту иначе, чем дождь.
Я, прапорщик четвёртой роты 129-го пехотного Бессарабского полка, кавалер двух полупридуманных биографий и одного вполне настоящего нагана в кобуре, лежал под сухим снегом ноябрьской ночи и впервые за месяц испытывал чувство, которого в моём карандашом разграфлённом планшете не значилось никаким пунктом.
Чувство принадлежности.
На следующее утро, двенадцатого ноября, я переписал короткое письмо Николаю Павловичу в Калугу — по тексту, который мне продиктовал Добрынин. В тот же день полковник расписался сбоку: «Полковник И. Ф. Добрынин, 129-й пехотный Бессарабский, 12 ноября 1914 г.», — запечатал письмо и отправил полковой почтой.
Ответ из Калуги, если дойдёт, придёт теперь, вероятно, к декабрю.
А тринадцатого ноября посыльный от Вяземского принёс очередную записку:
«Прапорщик, напоминаю, что четырнадцатого ноября в полдень предстоит вторая встреча с обер-лейтенантом Майером в Рогозне. Повозка будет у штаба полка. Ваш немецкий снова понадобится. Вяземский».
Я прочёл. Положил записку в планшет. Ковальчук, случайно оказавшийся за моим плечом, прочёл тоже.
— Серёга, — он усмехнулся. — У тебя, смотри, теперь два тайных поручения: от Вяземского и от Добрынина. И ещё одно — от Ржевского. Ты у нас, брат, в полку нарасхват. Скоро от окопа останется шинель без хозяина.
— Надеюсь, нет, Кирюха.
— Я тоже. Без тебя в «усу» копать будет некому, а у меня там осталось два колена.
Он хлопнул меня по плечу. Сходил взглянуть на свою печку, вернулся, молча сел и стал писать очередное длинное письмо в Полтаву, в котором, по своему полтавскому обычаю, будет врать матери о живости и весёлости здешней обстановки.
А я сидел над планшетом, и в нём теперь лежали три бумаги, каких не бывало ни у Мезенцева-студента, ни у Глеба-медиевиста. Письмо отца с ответом Добрынину. Черновик моего письма Николаю Павловичу. Записка Вяземского на завтрашнюю повторную поездку в Рогозно.
Снаружи, за брезентом, сухой крупчатый снег спокойно ложился на мёрзлую галицийскую глину.
Я подумал о каком-нибудь орденском брате, который писал домой из Бальги и знал: главное отец прочтёт между строк.
Кажется, теперь я сумел бы прочитать такое письмо.
Глава 15
Позиция 4-й роты, затем Рогозно. 14 ноября 1914 года.
Ночью с тринадцатого на четырнадцатое ноября пошёл снег. Настоящий, зимний, крупный. Через два часа снег перестал, галицийская земля укрылась ровным белым слоем толщиной в палец, а к утру, когда Фёдор Тихонович меня разбудил, снег схватился от ночного заморозка тонкой ледяной коркой. Сапоги на выходе из землянки скрипели непривычно сухим, чистым скрипом, совсем не тем, с каким они пять дней назад чавкали в грязи.
Я постоял у порога, глядя на эту белую беззвучную гладь.
— Сергей Николаич, — Фёдор Тихонович у меня за плечом деликатно покашлял, — повозка в половине одиннадцатого. Мерина, что Ржевский вчера одолжил, я отвёл в штаб полка с вечера, как вы просили.
— Спасибо, Фёдор Тихонович.
— На воротнике я вам белую гимназическую пуговицу заменил. Эту сохраню. Австрияк ваш, я думаю, по пуговицам не судит, но незачем ей лишний раз на солнце блестеть.
— Хорошо.
Я надел шинель. Пуговица на воротнике действительно была другая, хотя прежнюю я никогда не замечал. Фёдор Тихонович за две недели, прошедшие с первой поездки в Рогозно, понял, каким Вяземский хочет меня видеть, и молча подготовил меня к его требованиям лучше, чем объяснил бы сам Вяземский. Это, как я теперь знал, входило в его негласные обязанности.
У штаба полка в Ведринах Вяземский стоял рядом с той же чёрной штабной повозкой, что две недели назад. Только теперь поверх дуг навеса была натянута дополнительная парусина от снега, и на двух буланых лежали лохматые войлочные попоны. Перчатки на Вяземском были уже не замшевые, а тёплые, лайковые, с меховой подкладкой. Снег на его фуражке не таял.
— Прапорщик. Доброе утро.
— Поручик.
Я забрался внутрь. Фёдор Тихонович — на козлы к возчику. Лошади двинулись шагом по свежему снегу.
Под навесом было ещё теплее, чем в прошлый раз: Вяземский, по всей видимости, подкладывал в ноги что-то вроде нагретых кирпичей в жестянках — они лежали под шерстяным одеялом, я нащупал их ногами. Фляга с кофе стояла на откидной доске. Пар из её горлышка шёл плотнее прежнего.
— Пейте, — Вяземский протянул мне чашечку. — Сегодня холод серьёзнее. До Рогозна шесть вёрст, снег свежий, дорога не укатана, будем ехать часа полтора.
— Благодарю.
Я отпил. Кофе был тот же, что и в прошлую поездку, — венский, крепкий. Подозреваю, Вяземский припасал его специально для этих поездок. Ему нужно было, чтобы в его повозке мне было хорошо.
— Прапорщик, — он начал разговор раньше обычного, ещё до того, как мы проехали первую версту, — два замечания перед встречей.
— Слушаю.
— Первое. Майер за эти две недели изменился. Меньше, чем я ожидал, но заметно. Он перестал читать Толстого. Я спросил почему, он ответил: «много смертей, а я сейчас в чужой стране без знания, кто жив из моих». Взамен он прочитал «Капитанскую дочку», тоже на немецком, в плохом переводе, и заметил, что Пушкин ему ложится легче. Я думаю, дело тут не в литературе. Он сейчас менее терпелив, чем был. С ним сегодня будет работать сложнее.
— Понял.
— Второе. Его показание о Карпатах к середине декабря подтвердилось частично. Дивизионная разведка получила из двух других источников — от наших казаков, ходивших к югу, и от одного перебежчика-словака из соседнего участка — что переброска идёт. Не всей дивизии, а части корпуса. Но расписание примерно совпадает. Штаб армии эти сведения сегодня обсуждает. Если всё подтвердится полностью — это большое дело, и Майер в нём — источник номер один. Отсюда и проблема.
— Какая проблема?
— Его захочет видеть дивизионный штаб. Не я, а полковник из штаба дивизии, по разведке. Этот полковник — человек другой школы, прапорщик. Он будет работать с Майером не так, как я. Он будет работать по-петербургски — то есть с теми приёмами, которые в русской военной разведке с японской войны называются «жёсткими». Без пыток, нет. У нас в армии пыток не применяют. Но с серьёзным, неотступным нажимом, чтобы вытянуть из него подробности плана. Из такой беседы Майер может выйти уже не тем человеком, которого вы видели в прошлый раз.
Я ничего не ответил — ответа у меня не было.
— Я эту беседу постараюсь отложить. Мне нужно сначала самому у него взять ещё одну-две подробности, тонко, пока он к такому давлению не привык. Сегодня ваша задача — помочь мне в этом. Ваша работа с ним, через юриспруденцию и университетскую тему, меня устраивает. Продолжайте. Но если Майер сегодня сам заговорит о том, что у него есть подозрения насчёт его дальнейшей судьбы, — а он, скорее всего, заговорит, — не давайте ему пустых обещаний. Держитесь сухо. Мне нужно, чтобы он ещё неделю поработал на нас добровольно, прежде чем к нему придут из дивизии.