Я засмеялся и перехватил ящик Ботвы другой рукой, чтобы не уронить. В стекле иллюминатора было видно, что Юсса тоже улыбается, лицом к стенке и к вербовочному стенду, так, чтобы улыбку получила стенка, а мне досталось одно отражение.
— Затем, что характеристику пишет контора, а репутацию пишет стенка, — Юсса наконец обернулась, и лицо у неё было будничное, как на вахте. — Я тридцать один год летаю по второй, первую у меня ни разу не спросили. Иди. Стармех с утра спрашивал, ушёл ты уже или совесть есть.
Ярне полусидел на койке, руки в рукавах регенератора лежали поверх одеяла, как отдельный груз, принайтованный к хозяину. Гудение медицинского железа было ровное, казённое, на той самой ноте, на которой гудит всё, что выдано по норме снабжения.
— Явился. — Ярне оглядел меня от бумаг до ящика. — Расчёт получил, документы получил, ящик Ботвы вижу. Значит, так. Под койкой ящик. Не этой, моей, в каюте. Пруль тебя проводит, он давно мечтает посмотреть, что там. Достанешь сам. Руки у меня, сам видишь, в командировке.
— Что там?
— Инструмент. Судовой, списанный. Казна его списала восемь лет назад, я оприходовал. По описи он не существует, по факту он лучше всего, что по описи существует.
Он поймал мой взгляд и усмехнулся тем звуком, который у него шёл за смех с тех пор, как настоящий смех стал больно.
— У казны до него руки не дошли. У тебя дойдут. Считай, что я его тебе торжественно вручил. Торжественность досчитаешь в коридоре, у меня на неё лимит.
Я достал из внутреннего кармана его тетрадь. Потрёпанную, с оплавленным углом, тридцать пять позиций, из них четыре вписаны за эти полгода, и одна из четырёх спасла в итоге борт, и мою жизнь в том числе. Уговор был произнесён в начале стажировки и с тех пор не пересматривался: вернёшь в конце. Или не вернёшь, если заведёшь свою.
— Завёл? — спросил Ярне, глядя не на тетрадь, а на меня.
— Завёл. Моя пока тонкая.
— Толстая тетрадь не заслуга, а стаж. — Ярне перевёл взгляд на тумбочку. — Клади на тумбочку. Не мне. Борту. Придёт новый стажёр, Хеда выдаст под роспись, я продиктую, с какой позиции читать. Машина остаётся, значит, и память при ней. А ты свою корми. Она у тебя с хорошим аппетитом, я видел.
Я положил тетрадь на тумбочку, ровно, корешком к койке, чтобы дотянулся взглядом. Моя собственная, тонкая, в четверть исписанная, лежала в кармане рядом со значком, и я впервые почувствовал её вес отдельно: до этой минуты она весила как копия, теперь как оригинал.
Я стоял и молчал, потому что за полгода выучил у этого человека главное: слова тут были валютой твёрдой и мелкой не ходили.
— Спасибо принято, можешь не оформлять. — Ярне прочёл моё молчание с листа. — Теперь слушай напутствие, оно короткое. Дефектоскопия придёт через месяц, весь набор, целиком. Что она покажет, я знаю и так, и ты знаешь, но бумага должна сказать это своим голосом, иначе не считается. Результаты тебе напишут. Я напишу. «Пеликану» до востребования ты писать умеешь, обратный адрес оставишь Хеде. Дальше. Куда пойдёшь, я догадываюсь, стенд напротив борта не слепой и я не слепой. Пойдёшь к ремонтникам, запомни одно. Там ломается по-настоящему, и там за это платят. Так вот, не перепутай. Ухо не сдаётся в аренду. Как только начнёшь слушать машину за тариф, перестанешь слышать. Это не мораль, это физика. Понял?
— Понял.
— Повтори лет через пять, тогда поверю. Всё. Иди. И ящик Ботвы не вздумай экономить, он проверит. У него агентура на всех узлах сектора, я серьёзно говорю, я двенадцать лет проверял.
У двери меня догнало:
— Форк.
Я обернулся. Ярне смотрел на меня поверх регенератора, и глаза у него были того же цвета, что у машинного отделения: тёмного, рабочего, со стружкой на дне.
— Хорошая была стажировка. — Пауза. — Записи в журнале это не подлежит. Но сказано.
За ящиком мы пошли с Прулем, и Пруль по дороге успел изложить мне три версии того, что там лежит. По первой версии там был инструмент с «Косаря», снятый со списанного борта в ночь перед разделкой, и каждый ключ там был с историей. По второй версии там был инструмент, выигранный Ярне в кости у стармеха рудовоза, который потом два года требовал реванша и не получил. По третьей версии, самой скромной, там был просто лучший инструмент сектора, и его происхождение Пруль обязывался выяснить к следующему пришествию Роджера Форка на этот борт.
Ящик стоял под койкой, задвинутый глубоко и принайтованный, как найтуют то, что не должно гулять в шторм. Я вытащил его, отщёлкнул замки и открыл.
Пруль замолчал. Я к этому времени полгода прожил с ним на одном борту и знал цену его молчанию: оно наступало реже солнечного затмения и означало примерно то же самое, что затмение у первобытных: событие, меняющее картину мира.
Инструмент лежал в два яруса, в гнёздах, выстланных войлоком, и войлок был протёрт ровно там, где брали чаще. Ключи со следами правки, но правленные так, что заводская грань выглядела рядом с ними черновиком. Съёмник с самодельной траверсой, аккуратнее фабричной. Щупы в латунном веере, миллиметровка на глаз и на веру. Молоток с бойком, перетянутым кожей, тот самый жанр молотка, которым выстукивают, а не бьют: акустическая дефектоскопия нищих, инструмент моего ремесла. Внизу, под вторым ярусом, лежала стамеска по металлу с рукоятью, вытертой до кости, и у пятки было выбито клеймо, не судовое и не казённое: две буквы старой кириллицей, стёртые до того, что читались только пальцами.
— Это не с «Косаря». — Тихо, совсем не по-прулевски. — Это старше «Косаря». Слушай, я вторую версию снимаю с тотализатора. Такое в кости не ставят.
— Такое вообще не ставят. — Я закрыл ящик, потому что смотреть на это при свидетелях было всё равно что читать чужое письмо.
Мири в ухе произвела звук, который у неё означал перелистывание.
— Опись содержимого составлю по дороге. — Ещё один такой шорох. — Предварительно: рыночная стоимость смысла не имеет, потому что рынка для таких вещей нет. В судовой описи ящик не значится восемь лет. Вывод: тебе только что передали единственный предмет на этом борту, который никогда не принадлежал смете. Обращаю внимание: человек, который полгода учил тебя, что всё на свете проходит по ведомости, хранил под койкой опровержение. Учись читать наставников до конца, лейтенант, у них самое важное всегда в нижнем ярусе.
Вечером, когда борт затих до якорной вахты, я пошёл в машинное. Не по делу: дел у меня на этом борту больше не было, вся моя власть кончилась в десять утра вместе с контрактом. Я шёл попрощаться, и я шёл один, если можно назвать одиночеством состояние, при котором у тебя в ухе живёт существо, читающее твой пульс.
Машинное на четверти мощности звучало непривычно: не устало и не загнанно, а бережно, как дышит человек со сломанным ребром, который приноровился и решил жить дальше. Я прошёл вдоль главного контура, мимо седьмого стыка, самого старого, мимо девятого, самого скучного на магистрали, мимо коллектора четвёртой секции, где переборка была новее остальных и честно об этом говорила швом. Бандаж сняли вчера ночью, трубу заварили по временной схеме и с утра держали машину на четверти, на прогреве шва. Две трети синей изоленты ушли с бандажом в списание. Последняя треть, та, что лежала у меня в кармане, вернулась ко мне законно, как возвращается из госпиталя то, что выжило.
У семнадцатого шпангоута я остановился. Он молчал под непрерывной записью, лежачий больной, доживший до своего обследования. Через месяц бумага скажет своим голосом всё, что он сорок лет говорил молча и один раз сказал громко.
Я положил ладонь на накладку. Металл был тёплый, тридцать один градус, борт всегда держал это тепло, сколько бы ни экономила смета.
— Ну что. — Вслух: в машинном я давно уже не стеснялся разговаривать с железом. — Я пошёл.
Борт ответил ровным гулом. Ни ноты сверху, ни ноты снизу, ни одного из тех звуков, которые я полгода учился ловить и по которым читал его, как читают почерк. Просто ровный гул на четверти мощности: старик дышал.