Руки я увидел, когда он повернулся на мой голос. Перчаток на них больше не было, вернее, было то, что перчатками осталось называться из вежливости. Он посмотрел на меня без всякого удивления, как смотрят на смену, пришедшую по расписанию, и ровным голосом человека, который экономит воздух:
— Не лезь за мной, я сказал.
— Я не за вами. — Я шагнул к нему через муть. — Я за вентилем. Вы его уже закрыли, значит, я освободился.
Он издал звук, который в лучшие времена был бы коротким смешком, и завалился боком на переборку, аккуратно, по-хозяйски, чтобы ничего не задеть.
Второй самоспасатель я натянул на него сам, потому что его руки для застежек больше не годились. Маска села поверх копоти, дыхание у него выровнялось на казенный ритм, и он сказал сквозь мембрану одно слово, которое я предпочту считать благодарностью, хотя по форме это было замечание о моей дисциплине.
И тогда я услышал то, что должен был услышать сразу, если бы не Ярне, и что Мири в моем ухе уже слышала: тонкий, ровный, непрекращающийся свист. Не теплоносителя: воздуха. Разорванная труба высокого контура уходила от коллектора сквозь гермопереборку наружу, к панелям радиатора, в вакуум. Обратный клапан на выходе, сорокалетний, переживший пожар в полуметре от себя, не сел в седло: я посветил, и я увидел, и лучше бы не видел. Через разорванное тело трубы четвертая секция дышала за борт. Выдыхала. Только выдыхала.
— Роджер. — Так тихо говорят, когда очень стараются, чтобы голос не значил больше слов. — Я слышу утечку через твой микрофон. По тону и темпу считаю сечение и остаток. При текущем перепаде воздуха в секции на восемь минут. Люк заблокирован перепадом, и перепад теперь не выровнять, пока открыто в вакуум. Чтобы открыть люк, надо заглушить трубу.
Заглушить трубу. Штатная аварийная заглушка магистрального контура, обжимная, под этот самый диаметр, с пломбой и паспортом, положена борту по нормам ЗИПа. Я знал ее ячейку. Я видел эту ячейку в свою первую ночь на «Пеликане», при обходе, при свете ярневского фонаря: аккуратная, подписанная каллиграфическим казенным почерком и пустая. Заглушка в заявке. Заявка в смете. Смета в квартале. В следующем.
Ярне дышал рядом, коротко и по счету. Свистела труба. Где-то за люком, за мертвой шиной, за перепадом давления бежали по трапам люди, которые не могли нас услышать. Я стоял в чужом гаснущем отсеке, с тетрадью, значком и мотком синей изоленты против дыры в вакуум, и никогда еще так ясно не понимал формулировку, которой закрывали отцовский ящик.
Пустота, перенесенная на следующий квартал, лежала в ячейке ЗИПа. У нас с ней было восемь минут.
Глава 17
Изолента
На свалке меня учили: когда времени нет совсем, его перестают жалеть. Восемь минут, если перестать жалеть, это очень много. Это четыреста восемьдесят секунд, и на каждую можно успеть по решению, если не тратить их на главное искусство погибающих: на пересчет остатка.
— Мири. — Первую секунду я потратил на запрет. — Остаток не называй. Совсем. Веди по делу.
— Принято. — Из ее голоса уходило все, что не инструмент, и я это слышал. — По делу. Разрыв продольный, по телу трубы, от коллектора в сторону переборки. Геометрию щели считаю по тону утечки: длина около сорока сантиметров, раскрытие неровное, максимум по центру. Торец глушить бесполезно, труба цельная дальше. Глушить надо щель. Бандажом.
— Ты ее видишь?
— Я ее слышу. Датчики этой секции мертвые, но я слушала этот контур полгода, Роджер. Я знаю, как он дышит. Сейчас он дышит одной дырой, и я скажу тебе про эту дыру все, что скажет звук.
Бандаж. Свалочная классика, вторая наука, которую я выучил раньше чтения: продольную щель не затыкают, ее накрывают. Гильза из трубы большего диаметра, распущенная вдоль, поверх щели, обжать и молиться. На приличном борту для этого существует штатная накладка с обжимным замком, и лежит она в той самой ячейке, где у нас лежала пустота с формулировкой.
На неприличном борту для этого существует рундук с ломом.
Рундук стоял тут же, в секции, между стойками, ярневский, знакомый мне до последней царапины: обрезки, патрубки, старые кожухи, все, что он полгода отбирал из «тупикового» фрахта со словами «выбросить успеем, выброшенное не вернешь». Полгода этот рундук числился у Хеды в графе «прочее» и весил в ее ведомостях меньше, чем весит пыль. Сегодня он весил две жизни, и я подумал, что у ведомостей плохо с курсом пересчета.
На разборке учили: дыра боится наглых. Мне говорили это тринадцатилетнему над вспоротой магистралью разборки, из которой хлестало что-то, чему я тогда не знал названия, и мы глушили ее вдвоем куском кожуха и проволокой, и она сдалась, потому что деваться ей было некуда. Наглость в той науке означала не храбрость, а темп: дыра выигрывает у того, кто останавливается подумать о ней лично. Думать разрешалось только о работе.
Я откинул крышку и стал выбирать на ощупь и на свет плафона, слушая, как за спиной ровно, по-казенному дышит в маске Ярне. Пальцы перебирали железо и отбрасывали его раньше, чем глаза успевали рассмотреть: тонко, коротко, не тот радиус, шов гнилой. Свалка во мне работала, как не работала со свалки: там я выбирал, что продать. Здесь я выбирал, чем жить.
— Кожух согласователя. — Его голос шел сквозь мембрану слабый и совершенно рабочий. — На дне, слева. Диаметр родной брат твоей трубе. Стенка два.
Кожух нашелся на дне слева, диаметром родной брат, стенкой два. Полгода назад я бы поклялся, что этот человек не знает содержимого рундука наизусть. Теперь я знал, что он знает наизусть весь корабль, и корабль это, кажется, знал тоже.
Дальше было ремесло, и про ремесло рассказывать почти нечего, потому что руки не рассказывают, руки делают. Распустить кожух вдоль по старому шву: он лопнул с третьего удара зубилом, честно, по линии. Развести края, примерить поверх щели: щель плевалась воздухом, и струя резала ладонь холодом сквозь перчатку. Мири диктовала мне щель по сантиметрам, как штурман диктует берег: «центр раскрытия ближе к третьему штатному хомуту крепления, там дай зазор на выпуклость, металл вспучен». Ярне со своего места видел то, чего не видел я, и говорил коротко, по слову: «не так бьешь. От себя бей. Косой удар гильзу уведет».
Я выколачивал гильзу по радиусу и темпа не сбавлял:
— У вас руки в саже до кости, а вы учите.
— Потому и учу. Руки заняты, голова свободна.
С первой примерки гильза не села. По центру щели металл трубы был вспучен разрывом, горб в палец высотой, и гильза качалась на нем, как качается все, что кладут на гордость. Сбивать горб по живой трубе было нельзя: Мири сказала «нельзя» раньше, чем я поднял зубило, и объяснила по делу: стенка вокруг разрыва перекалена, от удара щель пойдет дальше. Значит, горб оставался, а гильзе полагалось научиться его обнимать. Я выколачивал ей выкружку по краю, вслепую, по подсказкам: Мири велела стучать по гильзе и слушала мой стук через микрофон, сравнивая звон с тем, каким он обязан быть. Дефектоскопия у нас была нищая, зато честная: молоток, ухо и память машины, которая полгода училась слышать этот борт и теперь возвращала долг.
— Стукни у торца, — говорила она. — Еще. Здесь тонко, не бей, веди. Теперь по центру. Годится. У тебя выкружка на глаз точнее, чем у станка. Не зазнавайся, станок я приплела для темпа.
Перчатку на левой руке я к тому времени разрезал и сбросил: струя из щели прихватила ее холодом к металлу, и выбирать между перчаткой и секундами не приходилось. Ладонь работала голая, по горячему и холодному сразу, и я запретил ей жаловаться до стенки. Дыхание в маске я держал по свалочному счету: два глотка на движение, вдох на замах, выдох на удар. Про остаток воздуха я не думал. Про остаток думала Мири, молча, и ее молчание было самой громкой работой в отсеке.
Хомуты я снял со шлангов пожарной магистрали: три штуки, широкие, со стяжным винтом, ровесники борта. Шланги держались на своих постах под пломбами, и пломбы я сорвал не глядя, всей ладонью, как срывают, когда решение принято раньше движения. Правило ЗИПа этого борта я помнил дословно, мне его выдали в первую же ночь: из ЗИПа без записи не берет никто, включая стармеха, включая капитана, включая пожар. Пожар, так и быть, может взять без записи. Но потом все равно запишем.