Изолента лежала в нагрудном кармане, теплая, бортовой температуры. Я очень надеялся, что она не понадобится.
В точности как один человек до меня.
Глава 15
Последний рапорт
До «Сухого» борт шел четверо суток, и все четверо суток я занимался делом, которому не учат ни в академии, ни на свалке: слушал, как молчит железо.
Семнадцатый молчал. Молчал на разгоне, который Юсса растянула до неприличия, молчал на плановой коррекции, молчал на развороте у второй вешки, где она положила борт на полградуса положе еще до того, как я открыл рот. Опрос «как кости» стал частью предманевренной сводки, официально, между давлением в контурах и остатком по топливу. Я отвечал «молчат», и от того, как буднично это звучало, становилось только тревожнее. Есть тишина, которая означает порядок. А есть тишина, которую держат всем экипажем, как Ботва держал ладонью сорванный вентиль: до тех пор, пока держится ладонь.
Компрессор жил в своем инвалидном потолке и на семидесяти двух процентах вел себя образцово, как пациент, который понял, что от поведения зависит прогноз. Магистраль с новыми кольцами дышала молодо и некстати бодро. Подшипник вспомогательного контура подвывал одиночно, по расписанию, и его ноту я давно перестал записывать: мы с ним просто здоровались. Борт в целом звучал на полтона ниже паспорта и на четверть ниже обычного, и эта четверть висела над каждой вахтой, как недосказанная фраза.
Мири сводила ночные отчеты в три строки вместо обычных десяти. Объяснение шло четвертой строкой, устно:
— Экономлю тебе сон. Развернутая форма нужна, когда в данных есть новости. Новостей нет. Есть ожидание, а ожидание в развернутой форме называется паникой, я проверяла по словарю.
Пруль тем временем открыл тираж. Тотализатор «что сломается следующим» закрылся с отбытием, потому что мелочь, как ни странно, ломаться перестала, и Мири выдвинула ненаучную гипотезу: «мелочь чует большое и притихла». Новый тираж назывался «сколько раз диспетчер „Сухого“ двинет окно». Пруль поставил на «три и скандал». Ботва поставил на «один». Юсса от участия отказалась.
— Я лицо заинтересованное. — Юсса даже не подошла к доске. — Если выиграю, мне же и тормозить.
Ярне не ставил никогда, но тут подошел к доске объявлений, долго смотрел на расчерченный Прулем лист, и весь его вклад в тираж уместился в одно слово: «Оптимисты». Слово не было ставкой, но Пруль на всякий случай внес его в ведомость отдельной строкой.
К «Сухому» мы подходили с полным трюмом: партию с «Пыльной» взяли штатно, походя, с той скучной точностью, про которую Мири в первые петли сказала бы «в ведомость», а теперь говорила «норма». Полный трюм означал полную массу, а полная масса означала, что все, что Юсса говорила мне у трапа про короткие торможения, из предупреждения превратилось в действующее условие задачи. Я это понимал. Юсса это понимала. Борт, судя по звуку, тоже что-то подозревал.
Окно нам двинули за сорок минут до расчетной точки.
Голос у диспетчера «Сухого» был молодой, вежливый и обученный по гильдейскому курсу, который писали люди, никогда не тормозившие ничего тяжелее собственного стула. Он сообщил, что в связи с расхождением со встречным рудовозом причальное окно смещается на восемь минут раньше, поблагодарил за понимание и отключился прежде, чем понимание успело сформироваться.
— Восемь минут раньше, — повторила Юсса вслух, и в рубке стало тихо, как в машинном при замере. — Полный трюм. Восемь минут. Он думает, это я педалью делаю.
Она не ругалась. Она пересчитывала. Я видел по спине: спина работала, как счетная машина старой школы, из тех, что не ошибаются, потому что им нельзя. Резерв у нее был заложен заранее, с запасом на два сдвига, но восемь минут съедали резерв почти целиком, и торможение из длинного, вежливого, разложенного на пологие ступени превращалось в торможение по расписанию чужого стула.
— Машинное. — Вызов шел по связи из рубки, и я услышал, что Юсса не спрашивает, а предупреждает. — Торможу короче расчетного на треть. Как кости?
— Молчат. — Я дал им секунду на возражение. — Пока.
— Вот и я пока. — Юсса положила борт в торможение.
Я стоял у семнадцатого. Не потому, что от моего стояния был толк: просто есть вещи, при которых надо присутствовать лично, как при подписании. Ладонь на ремонтной накладке, наушник в ухе, Мири на общем канале со спектром. Борт затормозил всей своей полной массой, честно, по ступеням, которые Юсса выжала из восьми украденных минут, и на второй ступени, на рабочем, обыкновенном, тысячу раз пройденном такте торможения, семнадцатый ответил.
Одна нота. Длинная, ниже всего диапазона, та самая, которую я впервые услышал ночью на переходе и надеялся больше не слышать никогда. Только тогда она была ответом на экзотику, на гравитационную рябь, на предельное натяжение, которое случается раз в петлю. А сейчас он ответил на работу. На простое торможение, каких в каждом рейсе десяток.
— Зафиксировала. — Голос у Мири был аварийный, тот, который без интонаций. — Порог отклика сместился. Он отвечал на предельные натяжения. Теперь ответил на рабочее.
— Один раз. — Ладонь я с накладки не снял.
— Один раз. — Мири вернула мне мои же слова. — Записываю: один раз. И пересчитываю все остальное.
Причалились мы секунда в секунду, в чужое двинутое окно, и вежливый диспетчер поблагодарил за оперативность. Юсса ответила в эфир, что оперативность учтена и будет внесена в ведомость. Диспетчер поблагодарил и за это. Пруль, слушавший обмен из трюма, предложил выставить «Сухому» счет отдельной строкой: «понимание, два раза, по тарифу узла». Хеда, не отрываясь от планшета, сказала, что тариф на понимание не утвержден, и в этом единственная причина, по которой мы еще не богаты.
Юсса вышла из рубки белая, с совершенно спокойными руками, и по дороге в кают-компанию произнесла новую примету, вторую за неделю:
— Спасибо говорят после разгрузки. До разгрузки только ругаются.
Тираж, кстати, взял Ботва. Окно двинули один раз, скандала не случилось, и его «один» победил прулевское «три и скандал» с разгромным счетом. Вердикт победителя был вердиктом победителя: «Один. Но от души». Выигрыш Пруль отдал натурой, компотом, и потом два дня рассказывал, что проиграл не диспетчеру, а Ботвиной вере в людей.
Погрузка на «Сухом» была двойной, окна короткие, и станция встретила нас так, как встречает все живое место, где давление галактики выходит через самый изношенный узел: пылью, люфтом направляющих и кладовщиком.
Кладовщик был тот же, дед с довоенным планшетом, который грелся дольше, чем работал. Остатки концентрата он посчитал трижды, получил три разные цифры и выбрал среднюю, как самую честную. Хеда сверила среднюю со своей, у нее получилась четвертая, и следующие сорок минут два учета торговались о подлинности друг друга, как музейные экспонаты. Победила Хеда, но дед сдался красиво: заверил итог отпечатком пальца поверх подписи, «для истории».
Пруль работал прорабом: гонял чужую лебедку, браковал чужие стропы и половину смены провел в состоянии тихого профессионального счастья, потому что на «Сухом» было что браковать. Питбой таскал перекодировку накладных, дышал местной пылью, и Пруль на полном серьезе потребовал у станционного табельщика надбавку за вредность «на терминал».
— Он дышит, — настаивал Пруль. — Фильтрами! Ты видел, какая тут пыль? У него ресурс!
Табельщик, человек тертый, ответил, что надбавку за вредность получают лица, внесенные в судовую роль, и пусть сначала внесут. Пруль пришел к Хеде ставить питбой на довольствие вторым заходом. Хеда, не поднимая глаз: «Ходатайство учтено. Отклонено. Следующий». Мири вечером сказала, что за нее в этой галактике хлопочут двое, и у обоих ничего не выходит, но статистика заступничества сама по себе имеет ценность: «я веду ей отдельный файл, самый короткий и самый теплый».
Ботва провел на «Сухом» операцию внешней торговли: банка огурцов с грядки пятого квадрата ушла докерам, обратно пришел мешок местного сушеного перца, темного, как здешние разговоры о начальстве. Накладную Хеда оформила без единого вопроса, графа «основание» была заполнена одним словом: «Свое». Ботва уточнил: «Чужое своим». Хеда исправила. Это, кажется, была самая честная бумага, прошедшая через «Сухой» за квартал.