Полгода исполняется в четверг.
Вечером, когда клиника пустеет, я сижу у Веры в кабинете на той самой кушетке. Колени опять возле ушей, бумажная простыня хрустит под задницей, на подоконнике всё тот же кактус в кружке с отбитой ручкой. Пахнет спиртом и булочками с корицей. В коридоре темно, а дверь Вера заперла на ключ.
Комиссия завтра утром. Подписывать мой допуск Вере нельзя, это называется конфликт интересов, и Сомов теперь от этих слов вздрагивает, как от пожарной сигнализации. Только мне плевать на комиссию. Мне нужна её ручка.
Вера берёт со стола ту самую, синюю, с погрызенным колпачком, и встаёт между моих колен, потому что иначе ей до моего лица по-прежнему не дотянуться. Пальцы у неё ледяные, а жилка на шее бьётся так, будто в клетку сейчас выходит она.
— Следите глазами за ручкой, — говорит она по привычке и тут же поправляется: — Следи. Голову не поворачивай.
Ручка плывёт вправо. Вверх, вниз, снова вправо. Это я и так умею, и мы оба это знаем.
Ручка плывёт влево.
Я жду, что мир сейчас треснет пополам, как хреново склеенная фотография. Полгода я жду этого каждый раз, когда меня окликают слева.
И на полпути она остаётся одна. И у самого угла тоже одна.
— Сколько ручек? — спрашивает Вера.
— Одна, Вер. Синяя, с погрызенным колпачком.
— В прошлый раз ты говорил то же самое.
— Тогда я врал.
Она мне не верит, и правильно делает. Смотрит в глаза совсем близко, сначала в правый, потом в левый, и снова ведёт ручку влево до упора, туда, где у меня раньше начиналась вторая Вера. Потом ещё раз. И ещё. Я гоняю глаза туда-сюда и не дышу.
— Левый доходит, — шепчет она. — До самого угла.
Ручка падает и укатывается под кушетку. Вера закрывает лицо ладонями, и плечи у неё трясутся. Я пугаюсь, а потом понимаю, что она одновременно смеётся и ревёт.
Я тяну её за талию к себе на левое колено и смотрю на неё краем глаза, не поворачивая головы. Просто потому, что могу. Тушь потекла, нос красный, шмыгает она на всю клинику. И она одна. Вся целиком.
Губы у неё солёные. Я целую её медленно, а она вцепляется мне в волосы и тянет к себе, хотя ближе уже некуда. Верх от медицинского костюма я стягиваю с неё через голову, и тёмные волосы рассыпаются у меня по рукам. Целую шею там, где жилка, и чувствую губами, как она частит. Ключицу. Плечо с родинкой. Вера выгибается, и бумажная простыня под нами рвётся с таким треском, что мы оба замираем. Потом она фыркает мне в плечо, и про простыню мы забываем.
Её пальцы находят шрам у меня над бровью. Она гладит его, будто проверяет, хорошо ли зажило, а потом наклоняется и целует. Сначала шрам, потом левое веко, осторожно, как будто боится спугнуть. Я сижу и не шевелюсь, как на осмотре. Остальная наша одежда летит под кушетку, к ручке.
Я разворачиваю её к себе лицом. Вера сидит у меня на коленях и смотрит прямо в глаза, то в правый, то в левый, будто всё ещё проверяет. Я не отвожу взгляд. Прятать мне от неё больше нечего. Я веду ладонями по её спине, по каждому позвонку, и никуда не тороплюсь, пока она сама не начинает дрожать и не прижимается лбом к моему лбу, как тогда, в зале. Теперь она шепчет моё имя, потом уже не шепчет и в этот раз даже не пытается быть тихой.
В дверь стучат, когда мы ещё не можем отдышаться.
— Вера Николаевна, вы там? — Это охранник. — Я закрываю! Мне показалось, кто-то кричал.
— Всё в порядке! — Вера утыкается мне в шею и давится смехом. — Пациент тяжёлый.
— А-а. Ну, долечивайте, — говорит охранник. — Я через полчасика зайду.
Наутро комиссия смотрит меня три часа. Три врача из областной, аппараты, молоточки, лампочки, в которые надо смотреть, пока не потекут слёзы, и ни одной сушки. В заключении одно слово, то же самое, что полгода назад написал Тарасов. Только теперь это правда.
Бой с Кувалдой ставят на июль. Крылов к тому времени даёт уже не интервью, а показания.
Перед выходом в клетку инспектор расписывается маркером у меня на бинтах, как положено. Вера дожидается, пока он уйдёт, достаёт свою синюю ручку и пишет на левом кулаке, прямо под его закорючкой: «Допущен. В. Н. Соболева».
— Это не по правилам, — говорит она. — Это от меня.
Мама сидит в первом ряду, между Верой и Розой. Банку чак-чака у неё на входе пыталась отобрать охрана, но охрана проиграла. Семёныч у меня в углу чистит мандарин, медленно, двумя пальцами. Денис снимает меня слева. Первый раз за всё время.
— Видишь меня? — спрашивает Кувалда, когда рефери сводит нас в центре.
— Одного, — говорю я. — И того многовато.
Весь первый раунд он заходит слева. Раз, другой, пятый. После того эфира про мой глаз знает вся страна, и Кувалда не исключение. Только теперь я вижу его каждый раз. Одного. Здорового, лысого, с поломанными ушами, и я рад ему, как родному.
Во втором раунде я на секунду нахожу глазами первый ряд. Вера сидит белая, вцепившись маме в руку.
Кувалда заходит слева и бьёт левый боковой. Тот самый удар, которого я не увидел у Малыша. Я вижу его весь, от плеча до перчатки, ухожу под него, и Верина подпись въезжает Кувалде точно в челюсть.
Крылов, кстати, угадал. Во втором раунде кое-кто действительно лёг.
Зал орёт так, что дрожит сетка. На мне застёгивают пояс, тяжёлый и холодный. Бровь у меня опять рассечена, прямо по старому шраму, и кровь, ясное дело, заливает левый глаз. Да и хрен с ним, заживёт.
Семёныч вытирает мне лицо полотенцем и ворчит:
— И пояс, и голова. Повезло тебе, дураку.
Комментатор суёт мне микрофон и спрашивает, кому я посвящаю победу.
— Маме, — говорю я. — И доктору, который меня не допустил.
Вера стоит у сетки, и губы у неё дрожат, как тогда, в конференц-зале.
— Вер, выходи за меня.
Зал ахает. Мама вскакивает раньше, чем Вера успевает открыть рот, и кричит на всю арену: «Наконец-то!» Вера смотрит на меня через сетку, на мою бровь, на кровь, и лицо у неё становится профессиональным.
— Сначала швы, Барсуков!
Шьёт она меня сама, в раздевалке, и рука у неё ни разу не дрожит. Сверху заклеивает пластырем. Детским, с зелёным динозавром, других в её сумке, как всегда, не нашлось. Так меня Денис и снимает: чемпион лиги с динозавром на брови. Это видео потом набирает больше просмотров, чем сам бой.
— Да, — говорит Вера, когда дверь за Денисом закрывается. — Это ответ, если что. Но если ты ещё раз устроишь такое в прямом эфире, я тебя сама не допущу.
Кольцо, как выясняется, весь бой пролежало у Семёныча в кармане вперемешку с мандаринами. Я надеваю его Вере прямо в раздевалке, и она долго смотрит на свою руку, потом на меня и впервые на моей памяти не находит, что сказать.
Дом для мамы мы покупаем в посёлке под городом, с тремя яблонями и куском земли, на котором как раз хватает места для бани. Переезжать насовсем мама отказалась: у Розы кошка, и без неё никак. Кошки у Розы по-прежнему нет. Но каждую пятницу она едет туда на электричке с сумкой пирожков и с Розой в придачу, а мы с Верой приезжаем следом.
Баню мы строим остаток лета и всю осень: я, Семёныч, Малыш и Денис, который снимает всё для блога и ни разу не берёт в руки молоток. Мама командует со складного стула. К первому снегу баня готова.
Мама до последнего ворчит, что баня ей не нужна и что это деньги на ветер. Потом заходит в парилку первой и выходит через два часа, красная, как помидор, с веником в руке, садится на крыльцо и долго молчит.
— Ну, — говорит она наконец. — Пусть будет.
Семёныч уверяет, что мандарин после парилки лучше любой сигареты, и съедает в предбаннике полпакета. Малыш пьёт кофе из огромного термоса и клянётся Вере, что это одна чашка, просто большая.
Ночью, когда мужики уезжают в город, а мама с Розой засыпают под сериал, мы с Верой остаёмся в бане вдвоём.
Пахнет берёзой и горячим деревом. Вера сидит на верхней полке, розовая, с мокрыми волосами, и кольцо у неё на пальце блестит в свете маленькой лампы. Снимать его она отказывается даже в парилке. Сквозь пар её серые глаза кажутся совсем тёмными. Она смотрит на меня не отрываясь, и я поднимаюсь к ней на полку. Целую капли у неё на плече, одну за другой, и они солёные, как тогда, в кабинете. Она запрокидывает голову, и я веду губами по её горлу вниз, медленно. Её ладони скользят по моей мокрой спине, жарко так, что нечем дышать, и от неё жарче, чем от камней.