Я обернулся.
— Много?
— Мало, — сказал Гаврила. — У них у самих не густо. Я спросил, как ты велел, и мне сказали честно: этого добра у них было и вышло. Дали двести, я двести и взял, а шесть штук не годятся: гильза мятая.
— Значит, двести пять всего.
— Двести пять, — сказал Гаврила. — Три диска и остаток.
— А сомнительные куда дели?
— Везём. Тимофей не дал бросить.
— Зачем они нам?
— Он говорит: покажем в Мигулинской оружейным. Может, у них найдётся, из чего ими стрелять.
— А если нет?
— А если нет — бросим там, — сказал Гаврила. — Не тут же бросать. Тут их дети подберут.
Он помолчал.
— Стёпа. Я его не отдал.
— Вижу.
— Я его хотел отдать, — сказал он. — Ты вчера сказал: отдадим, если найдём кому. Я нашёл кому. Я подошёл и сказал: берите, у нас патронов нет.
— И что?
— И они сказали: а вы его донесли досюда, вы и несите. — Гаврила поскрёб под шапкой. — И я, дурак, обрадовался.
Архип пришёл со стороны переправы, когда я ещё стоял у подвод.
— Дорога до Мигулинской? — спросил я.
— Прошёл двенадцать вёрст, — сказал он. — Дальше не успел бы. Двенадцать вёрст чистые, брод у мельницы наш, на седьмой версте мост через ерик, и мост плохой: настил гнилой в двух местах, подвода пройдёт, ежели по краю.
— Ты его смотрел или тебе сказали?
— Я по нему прошёл, — сказал Архип. — Ногами.
Мишка сидел на второй подводе, на мешках, и сидел он так, будто его сейчас оттуда снимут.
— Ты где едешь? — спросил я.
— При обозе. Дядя Тимофей сказал: при обозе и с ним же.
— И что везёшь?
— Слово, — сказал Мишка. — И сухари.
— А сумка?
Он посмотрел на меня.
— Сумка при мне.
— Она у тебя с февраля пустая.
— Не пустая, — сказал Мишка. — В ней палочки. Четыре. И ещё нож, бечёвка и кремень.
— А ремень всё длинный.
— Длинный, — согласился он.
Он подтянул ремень своей сумки узлом — коротко, привычно.
Берданка Лукьяна лежала рядом с ним, вычищенная, и патронов при ней не было, и я знал, где они, потому что видел, как Тимофей утром перекладывал их в свой подсумок.
Из вчерашних тридцати восьми одиннадцать нестроевых оставались на перевязке, ещё двоих строевых передали постоянной смене у коридора. Всего нас выходило двадцать пять.
Четверо взрослых из тех, кто в марте сошёлся в овраге за кладбищем. Восемнадцать приданных, из которых восьмерых Тимофей выучил сам; среди них — постоянный второй номер Льюиса. Мишка. Двое коноводов, один из них правил второй подводой.
Тимофей расписал обоим коноводам место в колонне, смену упряжи и порядок на остановках.
Из двадцати пяти двенадцать уходили на север впервые в жизни дальше сорока вёрст от своего хутора.
Это я узнал не сам. Мне это сказал Архип, и сказал не как беду, а как погоду:
— Двенадцать человек за Мигулинской сроду не бывали.
— И что?
— И то, что на третий день они станут спрашивать, куда мы идём. Не тебя. Друг друга.
— И что тогда?
— Тогда им надо сказать раньше, чем они спросят, — сказал Архип. — Хоть что-нибудь. Хоть неправду. Только раньше.
* * *
Во двор Беркутовых я пришёл в десятом часу вечера.
Отец сидел на приступке и подшивал валенок — в июне, потому что валенок надо подшивать тогда, когда есть время.
— Уходишь, — сказал он.
— Ухожу.
— Куда?
— На север. До Мигулинской, а дальше скажут.
Он воткнул иглу в кожу и оставил её там.
— Двор кто держать будет? — сказал он.
Вопрос был не про меня, и я это понял не сразу.
— Ты и будешь.
— Ну, — сказал отец, — это я и хотел услышать.
Он расправил бороду двумя пальцами.
— Я к тому, — сказал он, — что в марте ты у меня спрашивал, что делать, а нынче не спрашиваешь. И это правильно, и это твоё дело. Только двор — моё. И покуда я жив, тут я хозяин, а ты гость.
— Я и не спорю.
— Ты не споришь, — согласился отец. — Ты просто уже четвёртый месяц тут не живёшь.
Мы посидели.
— Батя.
— Ну.
— Я тебе в феврале соврал.
Он не поднял головы от валенка.
— В феврале ты мне не соврал, — сказал он. — В феврале ты мне ничего не сказал. Это разное.
— Я и сейчас не скажу.
— И не надо, — сказал отец.
Он подшил ещё стежок.
— Я тебе, Степан, вот что скажу. Я тебя четвёртый месяц гляжу. Прежним Стёпкой ты не остался. Прежний Стёпка в марте пошёл бы на майдан и там бы и остался, и мы бы его в марте схоронили.
Он воткнул иглу.
— И это всё, что я про это думаю, — сказал он. — И думать про это больше не стану: мне сено ставить, а работников нет.
Он потянул нитку зубами и снова взялся за валенок.
— Сено кто ставить будет? — спросил я.
— Найду кого, — сказал отец. — Бабы поставят. Плохо поставят, зато поставят.
— Вести как? — спросил я.
— С оказией.
— С какой?
— С той, которая будет. — Отец вытащил иглу и снова взялся за валенок. — Ты мне писем не пиши. Я читаю плохо, а кто мне прочтёт — тот и запомнит. Ты передавай на словах и передавай коротко: живой или нет. Больше мне и не надо.
— А если нет?
— А если нет, мне и передавать не станут, — сказал отец. — Сам догадаюсь.
Настя вышла из сеней с узлом.
Она собирала мне его, наверное, с обеда, и собирала так, как собирают, когда не хотят думать: три раза перекладывала и один раз перевязала заново.
— Сухари, — сказала она. — И соль отдельно, в тряпице. И вот тут иголка с ниткой, и не потеряй, ты всегда теряешь.
— Настя.
— И носки. — Она не смотрела на меня. — Мамкины были, я перештопала. Пятка вылезла.
— Настя.
— Что.
— Спасибо.
Она наконец подняла глаза.
— Ты в феврале пришёл и сапоги о скребок не обил, — сказала она. — Помнишь?
— Помню.
— Я тогда поняла, что тебя там убили. Не всего, а часть.
Она сказала это ровно и затянула узел на свёртке.
— И с тех пор я тебя, Стёпа, узнаю только по рукам, — сказала она. — Руки твои. А больше ничего.
Я стоял и не знал, что на это отвечать, и ничего не ответил.
— Ладно, — сказала Настя и стала завязывать узел в четвёртый раз. — Иди уж.
— Настя.
— Ну что.
— Про вести. Ты у отца спроси, он тебе скажет как. Только сама с этим по хутору не ходи и в станицу не езди. Ни за какой вестью. Ни моей, ни чужой.
— Я и не поеду.
— Обещай.
— Не обещаю, — сказала Настя. — Ты в марте так же сказал, а через два дня сам меня в два двора послал.
Я не стал спорить.
— Стёпа.
— Что.
— Ты вернёшься?
Я мог сказать «вернусь». Она бы это взяла, и до утра ей было бы легче.
— Не знаю, — сказал я.
Настя кивнула.
— Ну и хорошо, — сказала она. — А то ты в последнее время всем всё обещаешь.
Она сунула мне узел, повернулась и ушла в сени, и дверь за ней стукнула не сильно.
* * *
Полина пришла к переправе в двенадцатом часу.
Она приехала на подводе, не одна, с двумя бабами, и подвода была с холстом — настоящая подвода и настоящий холст, потому что иначе она не поехала бы.
Она подошла и подала мне свёрток.
— Полотно, — сказала она. — Двадцать аршин, кипячёное. И вот это.
Во втором свёртке была махотка с сухими травами и две склянки.
— Это от чего?
— От того, от чего у вас через месяц половина сляжет, — сказала Полина. — Вода. Вы пойдёте по чужим местам и будете пить из чего попало. Кипятите.
— Некогда будет.
— Значит, слягут, — сказала она. — Я тебе говорю то, что знаю. Дальше твоё дело.
— Сколько у тебя людей? — спросила она погодя.
— Двадцать пять.
— На двадцать пять двадцати аршин — на месяц.
— А больше нет?
— Больше нет, — сказала Полина. — У меня в Вёшенской сорок восемь лежачих, и им тоже надо.
— Тогда не давай.
— Я уже дала, — сказала она. — Ты со мной про моё полотно не спорь.