Оставшись один в опустевшем зале совета, среди отодвинутых стульев и разложенных на столе карт, Дмитрий подошёл к окну и долго смотрел на плац, где вновь маршировала утренняя смена караула — те же солдаты, что и накануне, в той же потрёпанной форме, с теми же гладкоствольными мушкетами на плечах, которым предстояло встретиться с нарезными винтовками противника раньше, чем Мендес успеет наладить хоть одно новое производство.
«Три-четыре года, — думал он, чувствуя, как холодеет что-то внутри при этой мысли, — а войну, если я правильно помню и если не сумею её отсрочить дольше, чем позволила настоящая история, нам, возможно, придётся начинать через несколько месяцев». Разрыв между тем, что нужно было успеть, и тем, что реально успевали в этой стране, где даже покупка нескольких станков превращалась в вопрос месяцев переписки и согласований, был первым по-настоящему отчётливым доказательством того, о чём он подозревал ещё вчера ночью: знание будущего само по себе ничего не решало. Решало только то, сколько из этого знания он успеет превратить в сталь, порох и обученных людей раньше, чем инерция истории снова наберёт ту скорость, что однажды уже привела эту страну к гибели.
Вечер пришёл так же стремительно, как накануне рассвет, — плотная духота дня начала спадать лишь с последними лучами солнца, а вместе с прохладой в дом вернулись звуки, которых не было слышно в разгар жары: стрекот цикад, доносившийся уже привычным, почти домашним фоном, голоса слуг, убиравших со стола после ужина, дальний лай собак на окраине столицы.
Дмитрий провёл остаток дня так, как не проводил, наверное, ни одного дня за последние пятнадцать лет своей прежней жизни: без единой минуты физической нагрузки, зато с бесконечной чередой документов, донесений и коротких аудиенций, каждая из которых требовала не силы, а той изматывающей, постоянной бдительности, что не позволяла расслабиться ни на секунду. К вечеру голова гудела сильнее, чем гудела когда-то после суточного марш-броска, и он поймал себя на мысли, что скучает по усталости другого рода — той, что снимается сном, а не той, что копится в человеке, вынужденном ежечасно играть роль самого себя.
Ужин прошёл почти в молчании — Элиза расспрашивала детей о том, как прошёл день, мальчишки наперебой рассказывали что-то про игру во дворе, младшая дочь то и дело просилась на руки, — и Дмитрий, наблюдая за этой сценой со стороны, вдруг ощутил укол чувства, для которого не находил точного имени: не зависть, но что-то близкое к тоске по простоте, которой не было места в его новой жизни. Дом, где не нужно взвешивать каждое слово. Он подумал о собственной матери, оставшейся — если слово «оставшейся» вообще имело смысл теперь — где-то на другом конце не то времени, не то пространства, и заставил себя не додумывать эту мысль до конца.
Когда детей увели спать, а слуги закончили убирать со стола, Элиза не ушла, как в первое утро, а осталась сидеть на веранде, куда вынесли два плетёных кресла и низкий столик с графином вина. Дмитрий, выйдя вслед за ней подышать вечерней прохладой перед тем, как вернуться к последней за день стопке бумаг, обнаружил, что она смотрит не на него, а куда-то в темноту сада, и в этом взгляде было что-то отстранённое, задумчивое, чего он не видел в ней утром.
— Садись, — сказала она, не оборачиваясь, тем тоном, что не был ни приказом, ни просьбой, а чем-то средним — привилегией человека, давно уверенного в своём праве голоса в этом доме. — Ты весь день провёл взаперти с генералами и министрами. Хоть немного вина тебе не повредит.
Он сел, принял из её рук бокал — тёмное, терпкое вино, ничем не напоминавшее ничего из его прежней жизни, — и некоторое время они молчали, слушая цикад и далёкий плеск реки, доносившийся откуда-то из-за сада.
— Венансио рассказал мне про совет, — сказала она наконец, всё ещё глядя в темноту. — Что ты велел генералам говорить прежде него, а не после. Странное распоряжение, Франсиско. Ресквин весь вечер ходил мрачнее тучи.
— Ресквин переживёт, — сказал Дмитрий, стараясь, чтобы голос звучал легко, хотя внутри уже собиралось привычное за эти два дня напряжение — ожидание вопроса, на который не найдётся безопасного ответа. — Мне нужна правда, а не согласие.
Она повернула голову и посмотрела на него — на этот раз дольше и внимательнее, чем за завтраком, и в вечернем полумраке, разбавленном только светом одной лампы из соседней комнаты, её лицо казалось одновременно мягче и настороженнее, будто дневная сдержанность отступила вместе с солнцем.
— Ты второй день говоришь вещи, которые я не ожидала бы от тебя услышать, — сказала она тихо. — Сначала — что серьёзность положения серьёзнее, чем кто-либо может представить. Потом — что тебе нужна правда генералов, а не их согласие. Я прожила с тобой достаточно лет, Франсиско, чтобы знать: ты не из тех, кто меняется за одну ночь лихорадки.
Дмитрий сделал глоток вина, выигрывая секунды, — приём, который он уже трижды использовал за этот день и который начинал казаться ему самому подозрительно однообразным, будто любой внимательный наблюдатель рано или поздно заметит закономерность в этих паузах.
— Может быть, — сказал он наконец, выбирая слова с осторожностью сапёра, разминирующего незнакомое поле, — мне просто хватило одной ночи, чтобы по-настоящему испугаться того, что случится, если я продолжу вести себя так, как вёл раньше.
Это была почти правда — настолько близкая к ней, насколько он мог себе позволить, — и, кажется, именно эта близость к правде и сделала фразу убедительной. Элиза долго молчала, вертя в пальцах ножку бокала, и Дмитрий видел, как в ней борются две силы: та, что хотела принять простое объяснение и вернуться к привычному течению вечера, и та, что настороженно цеплялась за каждую мелочь, не желая отпускать её без ответа.
— Ты пугаешь меня, когда говоришь так, — произнесла она наконец, и в голосе впервые за этот разговор прозвучала не подозрительность, а что-то более уязвимое. — Не потому что я не верю тебе. А потому что если ты прав и всё действительно настолько серьёзно, я не знаю, что нас всех ждёт. Детей. Меня. Тебя.
Дмитрий посмотрел на неё в темноте веранды — на женщину, которая любила не его, а человека, чьё тело он теперь носил, женщину, которой предстояло, если он не найдёт способа изменить ход вещей, пережить войну, стоившую этой стране почти всего её населения, — и почувствовал то же самое, что почувствовал утром при виде детей за приоткрытой дверью: острое, почти невыносимое понимание того, что за абстрактными цифрами катастрофы, которые он помнил из учебников, стоят живые, конкретные люди, чьи лица он теперь знал.
— Что бы ни случилось, — сказал он тихо, — я сделаю всё, что в моих силах, чтобы это не коснулось тебя и детей так, как могло бы коснуться.
Он тут же понял, что сказал больше, чем позволяла осторожность, — обещание, которое настоящий Лопес, судя по всему, никогда не произносил вслух с такой прямотой, — но отступать было поздно, а вечерняя усталость, копившаяся весь день, ослабила ту бдительность, с которой он держался утром.
Элиза посмотрела на него долгим взглядом, в котором смешались недоумение и что-то похожее на робкую, неуверенную нежность, — взгляд человека, услышавшего слова, каких давно не ждал от того, кому они адресованы.
— Ты действительно сегодня другой, — сказала она наконец, почти шёпотом, и в этой фразе Дмитрий не мог понять, было ли больше тревоги или облегчения.
Он не ответил — не нашёл, что сказать, не солгав снова, — и они ещё некоторое время сидели молча, слушая, как цикады постепенно стихают вместе с ночной прохладой, а где-то в темноте сада, невидимая, но ощутимая, текла река, несущая свои воды к границе, за которой, он знал это точно, уже начинала собираться сила, способная стереть эту веранду, этот дом и эту страну с лица земли, если он не успеет вовремя.
Глава 7
Ночь опустилась быстро, как опускалась она здесь каждый раз, — без долгих сумерек средней полосы, одним движением занавеса, — и дом постепенно затихал: сначала смолкли голоса слуг, потом скрипнула в последний раз дверь детской, потом даже цикады за окном перешли на тот прерывистый, сонный стрёкот, каким сопровождают ночь, а не встречают вечер.