Дмитрий досидел на веранде дольше, чем следовало, — Элиза ушла укладывать младшую, обещав вернуться, и он остался один с догорающей лампой и мыслями, которые весь день откладывал за недостатком времени, а теперь, в тишине, они хлынули разом. Он думал о списке Мендеса, о лице Ресквина, помрачневшем после утреннего распоряжения, о нескольких месяцах, которые отделяли этот вечер от рокового рейса «Маркиза де Олинды» — и о том, что самым трудным испытанием этого дня оказалась вовсе не политика, а собственное сердце, дрогнувшее на веранде от взгляда женщины, которая любила не его.
Спальня, когда он наконец поднялся туда, встретила его той же духотой первой ночи, но теперь, привыкнув, он не пугался её, а различал за плотностью воздуха знакомые уже детали: полог кровати, комод с бумагами, зеркало, в которое он вчера всматривался как в чужое лицо, а сегодня взглянул мельком, по пути, — лицо больше не казалось совсем незнакомым.
Он как раз расстёгивал верхние крючки мундира, когда дверь, соединявшая его спальню с покоями Элизы, — дверь, о существовании которой чужая память подсказала ему только сейчас, стоило руке машинально потянуться не к той створке, — тихо отворилась, и на пороге, в лёгком домашнем платье, с распущенными на ночь волосами, возникла она сама.
— Не спится, — сказала она вместо объяснения, будто оно было не нужно, будто право входить сюда в любой час принадлежало ей так же естественно, как право дышать этим воздухом. — А тебе?
Дмитрий замер с рукой на последнем крючке, чувствуя, как внутри стремительно, за долю секунды, выстраивается целый ряд решений и просчётов — точно так же, как выстраивался он много лет назад перед незнакомой дверью на выходе, за которой могло оказаться что угодно. Разница была в том, что здесь не было ни оружия, ни тактики, способной помочь, — только чужое тело, чужая спальня и женщина, знавшая это тело и эту спальню лучше, чем он сам.
— Голова ещё гудит, — сказал он, отступая на привычную уже территорию полулжи. — День был долгим.
Она подошла ближе — не с той настороженной проверкой, что читалась в её взгляде за завтраком, а с чем-то более простым, домашним, как подходит человек к тому, с кем прожил рядом много лет и для кого редкие вечерние разговоры — единственная возможная близость среди бесконечных государственных дел. Дмитрий ощутил, как внутри одновременно шевельнулись две противоположные тревоги: одна — профессиональная, привычная, требовавшая не выдать себя ни словом, ни жестом; вторая — новая, незнакомая, которую он и сам затруднился бы назвать иначе, чем неловкостью человека, оказавшегося в чужой, слишком личной роли.
— Ты стоишь так, будто не знаешь, что делать дальше, — сказала она, останавливаясь совсем рядом, и в голосе снова прозвучала та же нотка, что днём на веранде, — не обвинение, а тихое, почти нежное недоумение.
«Тело должно знать, — подумал Дмитрий лихорадочно, — движения, привычки, то, как обычно проходят такие вечера между ними, — должно быть, всё это где-то там, в глубине чужой памяти, просто я ещё не научился её слушать так, как научился языку». Он заставил себя не думать, не просчитывать, а довериться на секунду тому же самому механизму, что утром безошибочно подсказал испанские фразы, — и рука сама, без участия воли, поднялась и осторожно убрала со лба Элизы выбившуюся прядь волос, жестом настолько привычным, будто повторял его тысячу раз прежде.
Что-то в её лице дрогнуло — удивление, смешанное с облегчением, — и Дмитрий понял: тело не подвело, тело помнило то, что не помнил он сам, и этот жест, каким бы он ни казался ему чужим и неуверенным изнутри, снаружи выглядел совершенно естественным.
— Просто устал, — повторил он тише, — сильнее, чем хочу показывать. Не только телом.
Она посмотрела на него ещё секунду, и он видел, как настороженность в её взгляде — та, что появилась ещё утром и не покидала её весь день, — понемногу тает, уступая место обычной, будничной заботе.
— Тогда ложись, — сказала она, — и хотя бы сегодня оставь бумаги до утра.
Он кивнул, и когда она, коснувшись напоследок его руки — коротко, почти незаметно, — вышла обратно в свою половину дома, Дмитрий ещё долго стоял посреди спальни, глядя на закрывшуюся дверь и чувствуя, как по спине пробегает холодок, не имевший отношения к ночной прохладе.
«Час от часу труднее, — подумал он, опускаясь на край кровати и глядя в темноту балдахина, как и в первую ночь. — Обмануть генерала — вопрос слов и решений. Обмануть министра — вопрос документов. Но как обмануть человека, который знает не мысли твои, а тело, — как оно двигается, как касается, как молчит, — этого меня никто и никогда не учил».
Он закрыл глаза, пытаясь уснуть, и подумал о том, что самой опасной границей в этом новом мире окажется вовсе не линия фронта на карте Ла-Платы, а та невидимая черта в собственной спальне, за которой заканчивалось притворство и начиналось что-то куда более сложное — то, для чего у него, вчерашнего инструктора спецназа, не было ни устава, ни протокола, ни единого проверенного приёма.
За окном тонко и протяжно закричала ночная птица — та же, что и в первую его ночь здесь, — и Дмитрий Орлов, второй день носивший в себе имя Франсиско Солано Лопеса, наконец позволил себе провалиться в сон, зная, что утро снова потребует от него быть человеком, которым он не был, перед людьми, которые знали этого человека лучше, чем он сам.
Утро на третий день его новой жизни выдалось непривычно спокойным — ни срочных донесений, ни ожидавшего с рассвета брата, — и Дмитрий, воспользовавшись этой редкой паузой, решился на то, чего не позволял себе ни вчера, ни позавчера: выехать за пределы дворца, туда, где начиналась настоящая, не дворцовая, не парадная жизнь столицы.
Экипаж — открытая коляска, запряжённая парой лошадей, — не был его собственным выбором; чужая память подсказала, что верховный правитель редко передвигался иначе, и Дмитрий, хоть и предпочёл бы пройтись пешком, как ходил бы разведчик, изучающий незнакомую местность, вынужден был подчиниться протоколу, который сам не устанавливал. Впрочем, для первого знакомства с городом и это годилось: коляска двигалась достаточно медленно, чтобы он успевал рассматривать всё вокруг с той же цепкой, профессиональной внимательностью, с какой изучал бы любую новую территорию перед операцией.
Асунсьон встретил его пылью, светом и запахами, ни один из которых не имел ничего общего с городами его прежней жизни. Улицы — там, где вообще были улицы в привычном смысле, — оказались неровными, местами мощёными булыжником, местами просто утоптанной красноватой землёй, поднимавшей за колёсами коляски мелкую охристую пыль, оседавшую на всём: на листьях придорожных деревьев, на белёных стенах домов, на смуглых лицах прохожих. Дома в центре стояли невысокие, в один-два этажа, с толстыми глинобитными или каменными стенами, узкими окнами, забранными резными деревянными ставнями, — архитектура, рождённая необходимостью держать внутри прохладу, а не производить впечатление, хотя ближе к правительственным зданиям попадались и более претенциозные фасады, с колоннами и лепниной, явно подражавшие европейским образцам, но исполненные с провинциальной, чуть неуклюжей старательностью.
«Город на полпути между колониальной глушью и столицей, пытающейся казаться державой», — подумал Дмитрий, и эта мысль пришла не от чужой памяти, а от собственного, исторического взгляда архивиста, привыкшего читать эпоху по мелочам: по тому, что рядом с волами, тянущими телеги гружёные хлопком, по центральной площади прогуливались офицеры в мундирах европейского кроя; по тому, что вывески лавок были на испанском, а разговоры прохожих то и дело соскальзывали на гортанный, певучий гуарани, — Дмитрий не понимал в нём почти ни слова, и это единственное осталось не унаследованным вместе с телом, будто Лопес, при всей его показной заботе о простом народе, никогда не утруждал себя языком собственной страны настолько, чтобы владеть им свободно.