Дядька остановился у дверей и начал придирчиво осматривать стражников, ища любые, даже самые мелкие огрехи.
Когда я вошёл, Юрий мгновенно обернулся. В его огромных, тёмных глазах вспыхнул такой неподдельный восторг, перемешанный с благоговением, что мне на миг стало не по себе. Для него я был не просто старшим братом. Я был тем самым божеством, что одним прикосновением разорвало пелену его персональной тишины.
Он торопливо, путаясь в полах своей расшитой рубашки, подхватил небольшую серебряную чашу и, закусив нижнюю губу от усердия, приблизился к ко мне.
— Г-государь… брате… — его голос, всё ещё неуверенный, ломающийся, ибо он только-только учился извлекать из себя осмысленные звуки, прозвучал в тишине палат трогательно и звонко. — В-вкушай. Тёплое.
В серебряной чаше, что он протянул мне, дымилась уже не прежняя безвкусная овсяная слизь, а густая, туго заваренная пшённая каша, в которой медленно таял щедрый кусок масла, истекая золотом. Наконец-то, я мог позволить себе не просто выживать, а есть по-настоящему, восстанавливая силы.
Я опустился в массивное кресло за столом и принял тяжёлую чашу из его маленьких, напряжённых рук. Наши пальцы на миг соприкоснулись, и он тут же благоговейно отдёрнул свои, словно обжёгшись о святыню, и шагнул назад, под спасительную сень широкого опашня Аграфены. Та немедля положила тяжёлую, красную от вечной работы руку ему на плечо, будто бросая якорь, чтобы удержать его маленький кораблик в бушующем море моего присутствия.
Я зачерпнул ложкой кашу, отправил в рот. Не пресно. Сытно, масляно. Густое тепло тут же хлынуло по пищеводу, растекаясь по жилам и прогоняя остатки ночной слабости. Палата замерла, вслушиваясь в мерный стук моей ложки, и все, от дядьки у двери до брата, затаив дыхание, смотрели на меня.
Я ел не спеша, заставляя свой желудок проснуться, и одновременно выстраивал в уме ту шахматную партию, которую собирался разыграть в эти утренние часы. Любая власть мертва, если опирается лишь на страх мужей. Мужчины в этом диком, кипящем кровью государстве были расходным материалом. Они гибли сотнями и тысячами на рубежах, гнили в плену или рабстве, рубились в походах и ломали головы в междоусобицах.
А кто оставался на земле? Кто держал эти бесконечные, раскинувшиеся на сотни вёрст вотчины и поместья, покуда их хозяева потрясали саблями под Казанью или на литовском рубеже? Женщины. Те самые, чьей участью по будущему, написанному монахами и подсунутым Ивану, Домострою было лишь ткать, рожать да молиться в душных теремах. И именно из-за их поголовной неграмотности, из-за их неумения счесть пуды зерна и разобраться в накладных, хитрые приказчики и вороватые тиуны разворовывали хозяйства в пух и прах. Воин возвращался с победой — а его амбары пусты, смерды разбежались, а земля погрязла в монастырских долгах. Слабая экономика каждого отдельного поместья била по экономике всей Державы, лишая меня налогов и крепких ратников.
Я не собирался ломать устои открыто. Я собирался использовать их, изящно вывернув наизнанку.
Доев последнюю кашу, которых всего было четыре вида, и запив всё это терпким отваром зверобоя, я со звоном опустил чашу на поднос. Юрий тотчас сделал шаг вперёд, чтобы забрать её, но я остановил его мягким жестом.
— Погоди, Юре. Стань-ка подле меня, — я положил истончённую, бледную ладонь на его вихор. Он замер, затаив дыхание, как дикий зверёк, ожидающий ласки. — Добро ты мне служишь. Радуешь сердце моё.
Аграфена позади него шумно, надсадно выдохнула, и я живо представил, как в её глазах заблестели слёзы облегчения. То, что я не отдалил брата, не запер его в чулане, успокаивало её израненную, запуганную душу.
А сам тем временем, пока моя рука покоилась на его светлых волосах, делал то, чего не мог заметить и самый зоркий соглядатай. Я невесомо, лишь тенью своего сознания, окутал его маленькое тело, просканировал его ауру — как назвали бы это в моём прошлом, ином мире. Я искал тёмные пятна медленных ядов, змеиный след чужой злобы в его крови, в его органах. Чисто. Мальчишка, хоть и худ, рос крепким и ладным. Ни малейшего отклонения от нормы в его развивающемся организме — уже великая удача для нашего времени, когда смерть косит детей чаще, чем чума взрослых.
Этот мальчик был слишком важен для моих планов, чтобы я мог позволить ему угаснуть от боярской отравы или случайной хвори. Ему предстояло стать моей правой рукой, моим надёжным тылом, опорой трона. Потому и умереть он должен был не от кинжала в спину или яда в чаше, а глубоким, седовласым старцем, в окружении не просто скорбящей семьи, а целого клана — детей, внуков и правнуков, нового столпа государства, им же и взращённого. Его долгая и плодотворная жизнь должна была стать лучшим доказательством незыблемости моего правления.
— Ографена, — мой голос, негромкий, но обретший ту стальную, недетскую властность, к которой все здесь уже начали привыкать, заставил её вздрогнуть и пасть на колени, не сходя с места.
— Туточки я, государь мой, батюшка-надежа! Глаголь, раба твоя чует всякое слово! — запричитала она, вжимая широкий лоб в ковёр.
— Встань. Не люблю я падений сих без нужды, — сухо велел я.
Она торопливо, опираясь о край стола, поднялась, комкая в руках края своего опашня. Лицо её было белым, глаза блуждали, ожидая либо опалы, либо немыслимой кары.
— Ты матушке моей покойной служила верой и правдой, — начал я издалека, давая ей возможность заглотить наживку. — Меня достойно воспитала, Юрия вот выхаживаешь, аки родного. Вижу я радение твоё. И не с руки мне держать тебя токмо подле малых детей да в спальной суете. Для тебя, Ографена, умыслил я дело великое. Государево дело.
Она замерла. Её брови поползли вверх, а рот приоткрылся. Слово «государево дело» из уст того, кто вчера ставил на колени Боярскую думу, звучало как награда и приговор одновременно. У дверей чуть шелохнулся Шигона, звякнув ножнами сабли. Он тоже навострил уши.
— В Кремле нашем, невдалеке от матушкиных палат, кои ныне пустыми стоят, повелел я заложить новый терем, — размеренно, тщательно подбирая слова, произнёс я. — Просторный, светлый. И терем тот не для праздности будет. В нём я умыслю собрать дочерей боярских, княжеских, да видных детей боярских со всей округи. Девиц от десяти до пятнадцати лет.
Аграфена перекрестилась, лицо её вытянулось в крайнем недоумении.
— Свезти девок благородных в един терем, государь? — пробормотала она, хлопая ресницами. — На что ж такое диво? Аль не место им в родительских чертогах, под присмотром мамок да нянек, за прялками сидеть, сундук приданого шитьем да кружевами полнить? Негоже девкам знатным стаями сбиваться, срам то какой, неровен час — дурной глазок порчу наведёт, али перессорятся…
Я ждал этой реакции. Это была первая, поверхностная стена их мировоззрения.
— Прясть они и там смогут, — обрубил я её причитания. — Только не для сбора я их кличу, а для учения. В тереме том будет обитель. И тебе, Ографена, стоять главою над всем сим. Будешь ты им старшей повелительницей, наставницей и матерью названной. Ты будешь следить за их благочинием, и твой спрос будет суров и нерушим. В твою власть я их отдаю.
Я увидел, как в её глазах блеснул хорошо знакомый мне огонёк. Жажда власти. Быть может, её брат Овчина и потерял былую хватку на вершине государственного Олимпа, но сама Аграфена, женщина властная и крутая нравом, не могла не оценить предложенного. Быть старшей над дочерями самых родовитых князей Руси! Это значило, что сами Шуйские и Бельские будут кланяться ей, принося дары, дабы она не была слишком строга к их кровинушкам.
— Благодарствую, государь, щедрость твоя безмерна! — зачастила она, уже с большим достоинством укладывая руки на животе. — Истинно, я с них глаз не спущу. Выучу их страху Божьему, благонравию, как мужу перечить не сметь, как слуг в строгости держать, как нитку тонкую прясть да крестом вышивать. Выйдут от меня — чисто голубицы сизые!
Я позволил себе короткую, жесткую усмешку.