— От чего, — выговорил он. — От чего убили. Сказано там?
— А кто ж его разберёт, родимый, — сказала Аграфена так просто, что у него внутри оборвалось. — Война. Лукьян пишет: рвануло у них там, у иных прямо в руках те жестянки лопались, своих же побило да пожгло, не одного Митрофанушку. А его — то ли своя подвела, то ли немец достал; в дыму, говорит, не разобрать было. Убили — и убили. Прибрал господь.
Она не знала, что Хабаров читал рекламацию с лиловым штемпелем, что на коробах стояла его мета, а жесть гнули в полуверсте отсюда, под рогожей у дальних ворот. Сидела и гладила серый листок. Он один в этой горнице знал адрес — и не мог его доказать.
Она поднялась, утёрла руки фартуком — тем самым, что мяла, — и пошла было к печи.
— Ты-то поешь, Сергей Петрович. С морозу. Я мигом затоплю; чего я, в самом деле, расселась. Застудишься еще поди чего, только ты у меня и остался.
Хабаров шагнул, удержал её за плечо, легонько. Сказать было нечего: всякое слово вышло бы либо ложью, либо признанием, какого не докажешь и которым только дважды бы её убил — себя при ней оправдывая.
— Сидите, Аграфена Тихоновна. — Он не отнял руки с её плеча. — Не надо печи. Сидите.
Она послушалась, опустилась опять на лавку. Помолчала, глядя на лампадку.
— Я ведь покойника своего, унтера, тоже не дождалась, — сказала она вдруг, тихо, не жалуясь, как говорят давно отплаканное. — Двенадцать годов как схоронила. Думала — Митрофанушкой и доживу. Один он у меня был. — И, помолчав: — Я листок-то его, прежний, где он живой ещё писал да радовался, за образа прибрала. К добру думала. Вон он там и теперь.
Она не перекрестилась. Рука её так и осталась на фартуке. Только губ её коснулось что-то — не молитва, а будто она вполголоса звала кого-то по имени, далеко, как зовут с крыльца в потёмках, уже наперёд зная, что не откликнется.
* * *
В свою половину он ушёл, когда лампадка у неё стала припадать.
У себя он тоже не затопил. Сел к столу в нетопленой стыни, не сняв пальто. Рука сама достала отцовские часы и положила на стол.
Секундная стрелка двигалась по кругу, переступая с деления на деление. Четыре таких шажка — средний срок; три — пять — весь короткий век запала после накола. Отмерить эти секунды он умел. Недели две назад, в холодной конторе, он не знал только, где начнётся этот короткий отсчёт и в чьей руке он кончится разрывом. Теперь место было известно: где-то под немцем, в дыму. Может, в Митрофановой руке, может — в соседней, почти через одного. Но в чьей именно — этого он не отмерит вовек. Казённая бумага придёт после, в списках, и будет в ней «убит», и не будет в ней — чья жестянка, чьё клеймо, его ли мета свела те секунды к разрыву или другая, с другого двора, из другого десятка. Числа, что одно теперь и весило, не существовало. Его нельзя было взять ни на изломе, ни на пробе, ни по стрелке, ни на самых верных весах. Счёт, которым он отроду ловил всякую ложь и всякую недостачу, на этом одном — молчал.
Стрелка дошла круг и пошла на новый. Под ней не лежало больше ничего, что считать. Часы мерили теперь только себя — пустое, ничьё время, и ещё, и ещё. Хабаров не отвёл глаз. Он сидел в темноте, в нетопленой комнате; он не согнулся — и впервые не видел в этом никакой цены; за стеной, в красном углу, припадая, дотлевала чужая лампадка над листком; а где-то у реки под паром стоял состав, и снег ложился на короба, и завод гудел из-под ваты — ровно, не сбиваясь, отсчитывая свою тысячу на сутки, которой не было ни конца, ни цены.
Глава 15
«Двое за верстаком»
Ответ пришёл на десятый день — скорее, чем Хабаров отмерил бы такому письму срок.
Он не ждал его вовсе и жил эти дни тем, что лежало перед глазами: навалом под рогожей, подводами, погрузкой у реки. Записка опять позвала его в заводоуправление — тем же утренним порядком, каким две недели назад звали к третьей бумаге.
Вельяминов держал в руках не папку с тесёмками — одинокий лист, с орлом и казённым номером, и держал чуть на отлёте, как держат бумагу, которой не рады, но и оспорить не могут.
— Вам командировка, подпоручик. — Голос был ровный. — По отношению Артиллерийского комитета, проведённому через Главное управление и округ. На оружейный полигон Офицерской стрелковой школы, по части единой меры опытных образцов. — Он положил лист на сукно и выровнял углом к краю, хотя лист и без того лежал ровно. — Вся цепочка соблюдена. Даже придраться не к чему. Вы, я вижу, обзавелись в столице ходатаями.
Хабаров узнал строку. «По опыту в части единой меры» — теми же словами полтора месяца назад округ против воли пересказал чужое распоряжение. Тогда за строкой стоял Загряжский. Стоял и теперь — он ли, тот ли, кому Загряжский в свой черёд шепнул. Письмо дошло. Не оно одно начало движение: копия легла Загряжскому в уже открытое дело, а Фёдоров ждал ответа на прежний запрос. Дверь отперлась — и за ней на сей раз была не пустая комната, а вызов на самый полигон.
— Отпустить вас я обязан, — продолжал полковник, и в голосе не было ничего, кроме формы. — Бумага высшая, отклонить нечем, да и незачем. Ряд идёт без вас; поедете или останетесь — жесть свезут, поезд уйдёт. — Он чуть помедлил и не сказал слова, которое встало в воздухе само. — А что до прочего — прочее вас дождётся. Командировка не отменяет ни начёта, ни дела. Вернётесь — всё будет лежать, где лежит.
Хабаров понял верно. Север не на волю его выпускал — на срок, как выпускают под подписку: ступай, да помни, что воротишься. Начёт в три тысячи двести, дело о праве носить мету — всё оставалось на сукне, под пресс-папье полковника, и ждало его назад. Он ехал не прочь от петли. Он ехал в ней.
— Когда прикажете отбыть?
— Чем скорее отбудете с завода, тем порядку покойнее. — И Вельяминов обмакнул перо: разговор был кончен.
* * *
Уезжал он наутро. Сборы были коротки: саквояж, бумаги, отцовские часы в карман.
Узелка в дорогу Аграфена Тихоновна нынче не собрала. В тот, осенний раз, когда он ехал на тот же север впервые, и узелок был, и сама она всё допытывалась на пороге про Митрофана — не там ли он, под Питером. Дорога тогда шла в одну с сыном сторону, и хозяйка провожала постояльца так, будто через него слала весть на ту же линию. Теперь линия оборвалась, и допытываться было не у кого. Она вышла в сени, сложила руки под фартуком и сказала только:
— Поезжайте с богом, Сергей Петрович. — И, помолчав: — Кланяться тамошним не велю. Некому.
Он не нашёл сил ответить — наклонил голову и шагнул за порог. За спиной осталась нетопленая половина, лампадка у образов да Митрофанов листок за ними.
Дорога была та же, что осенью, только зимняя — те же пересадки, те же разговоры на станциях и в вагонах об одном и том же. Всё это он уже видел в первый раз и теперь почти не замечал.
Осенью он вёз на этот север тульскую яму — недокопанную, оставленную, чтоб к ней вернуться. Тогда под темем сидело дело, какое поддаётся счёту: четыреста годных коробок особого потока за месяц против заводской тысячи винтовок в сутки, шесть плавок против восьми, выход годных, доля брака. Теперь он глядел в промёрзшее стекло, за которым тянулась убранная под зиму земля, и не считал ничего — ни вёрст, ни столбов, ни дней. Пустота эта была тяжелее любой поклажи.
* * *
Ораниенбаум он узнал ещё с подъезда — тот же серый городок у залива, та же тишина за городом, где стреляют по расписанию и сейчас не стреляют. Только в прошлый раз тишина эта давила на уши, как давит чужой дом, куда вошёл непрошеным; нынче он шёл к сборочной знакомой дорогой, и тишина была уже не чужая.
И приняли его иначе. В тот раз он простоял над верстаком столбом — чужак, никем не званный, — покуда сам Фёдоров не подошёл и не расспросил, что он там высмотрел. Нынче его ждали. Дежурный у канцелярии, услыхав фамилию, отозвался: тульский? сказывали; Владимир Григорьевич спрашивал, скоро ли. К нему больше не приглядывались — его звали.