Сборочную он узнал с порога — ту же чистую, светлую, по-северному выстуженную мастерскую, те же длинные верстаки, те же части, разложенные врозь по полотну, тот же десяток мастеровых за тою же тихой, медленной работой. Здесь по-прежнему не догоняли наряд. После тульского вала мастерская эта дышала так, что у него опять, как и осенью, шевельнулась под рёбрами стыдная зависть.
Фёдоров вышел к нему от дальнего верстака, на ходу вертя карандаш в пальцах, — поздоровался без официальной тяжести, как со знакомым, которого ждал.
— Доехали. Хорошо. — Он поглядел тем же внимательным, дольше нужного, взглядом. — Я ведь о вас сказал кому следует, помните? Сказал — и вышло. В комитете прочли вашу бумагу: про образцовую меру, про один принятый затвор, что запирается с любой принятой коробкой. — Он чуть усмехнулся. — Прочли и спрашивают: где этот ваш приёмщик? В Туле, говорю, где ж ему быть. А его, говорю, не спрашивать надо — его звать. Вот и позвали.
Хабаров держал в уме, что письмо его прочли наверху и что настоящий разговор об этом — ещё впереди, не сейчас. Сейчас Фёдоров вёл его прямо к верстаку. Там ждала работа — и он шёл на неё, как ходил всю жизнь, и впервые за много дней в груди что-то стронулось с мёртвой точки.
Фёдоров повёл его вдоль верстаков. Тогда тут на него и не оглянулся никто — работали; сегодня двое-трое подняли голову — коротко, по-рабочему, — и снова склонились к делу: пришёл и пришёл.
С осени тут не переменилось ничего. На полотне лежал всё тот же собранный образец — короче трёхлинейки, с кожухом по стволу, с коробчатым магазином, — и Хабаров, мимоходом тронув его, вспомнил, как полтора месяца назад держал эту вещь, будто чужую дорогую диковину, и не хотел выпускать из рук. В особой коробке лежал и тот патрон — тонкий, остроносый, без закраины, фёдоровское «главное бессилие». Его так и не пустили в дело: своего завода под новый патрон никто не дал, и винтовку всё одно гнут под чужой, японский. Полигон был тихим островком, где работу вели начисто, не торопясь, — покуда за восемьсот вёрст тульский вал катил мимо всякой меры.
У дальнего верстака стоял коренастый человек в фартуке и сводил надфилем какую-то малость, поднося к свету. Хабаров узнал его сразу — того самого доводчика, чьи руки приметил ещё осенью и о ком они с Фёдоровым тогда поняли друг друга, не назвав имени.
— А вот с кем вам работать. — Фёдоров подвёл его. — Василий Алексеевич Дегтярёв. Сборка на нём. Чертёж — мой; а чего чертёж не держит, держат его руки.
Мастер отложил надфиль, обтёр ладонь о фартук и подал её — коротко, крепко, как подают мастеровые. Имени своего не повторил, не прибавил ни слова; только поглядел спокойно, тем взглядом, каким смотрят на нового человека, которого ещё предстоит распробовать в деле.
Та малость, что он сводил, лежала у него на широкой ладони — мелкая деталь, каких на верстаке десятки, — и по самой ладони, по тому, как она там лежала и как ходил над ней палец, видно было: рука эта знает железо так, как иной не знает и грамоты. Хабаров проследил движение пальцев и догадался, где искать, — не до конца, но достаточно, чтобы не спросить лишнего. Дегтярёв приметил это и чуть повёл подбородком: будто это и была первая проба, какую он молча кладёт новому человеку.
— С Тулы, — сказал он наконец. Не спросил — отметил. Голос был негромкий, ровный, без говора и без хрипотцы. — По выправке вижу — не из цеховых. Приёмка?
— Военная приёмка. А вы?
— А я смолоду по испытательной части. Пружины браковал, винтовочные, на пробе. После уж к слесарству пристал. — Дегтярёв повёл плечом, словно это всё объясняло. — Стало быть, от одного корня оба. Который годное от негодного отделяет.
Сказано было так просто, что Хабаров не ответил сразу.
* * *
Работа, к которой его приставили, была та самая, об которую Фёдоров расшибался ещё осенью, — взаимная пригонка опытных образцов. На полотне лежали врозь части десятка винтовок, деланных на Сестрорецком заводе, лучшем в России по точной работе; и всё же деталь от одной не всегда вставала в другую, и каждую винтовку доводили по месту, руками. Фёдоров хотел иного: чтоб любая часть встала на любое место без доводки. Того же добивался и Хабаров в Туле — на простой трёхлинейке. Только здесь к той же задаче подходили с другого края.
Они склонились над верстаком втроём.
Фёдоров чертил. Карандаш его бегал по полям чертежа, по пыли верстака, чёркал в воздухе короткие резкие линии — он говорил принципами, быстро и точно, и за каждой линией стояли годы упёртой возни. Толковал, отчего часть не встаёт на часть: допуск, посадка, поле рассеяния размера; станок-де даёт разброс шире, чем терпит механизм, оттого и…
— Не станок, Владимир Григорьевич, — сказал Дегтярёв негромко, не подняв глаз от металла. — Дайте покажу.
Он взял две ствольные коробки и один принятый затвор, поочерёдно свёл затвор с каждой и дал Хабарову. И, пока тот щупал разницу в ходе, неспешно показал пальцем — вот тут и тут станок держит ровно, а гуляет то, как часть кладут под резец, от какого места ведут счёт. База плыла; резец был ни при чём.
Фёдоров поглядел, помолчал, опустил карандаш.
— Покажи ещё. — В лице его проступил интерес, тот особый, мастеровой. — Где плывёт.
Дегтярёв показал ещё раз — так же молча, руками: повернул коробку к свету, тронул ногтем ту кромку, где плыло, и подержал перед Фёдоровым, пока тот не кивнул.
А Хабаров щупал. Под пальцем шла разница, та самая, в волос, какую глаз не берёт, а механизм берёт. Он знал её наизусть; всю осень в Туле ловил её один. Здесь он назвал её вслух — долю, на которую плывёт база, — и доказывать, что она есть, не понадобилось: Дегтярёв уже держал её в руках, Фёдоров уже искал ей имя.
То, чем он щупал разницу в волос, доводчик брал руками, а конструктор называл принципом. Дегтярёв показывал, что Хабаров мерил, а Фёдоров чертил. Счёт, прежде понятный ему одному, оказался на этом верстаке общим языком троих.
Дело между ними пошло без дальнейших объяснений, и Хабаров заметил, что улыбается — впервые с того ноябрьского вечера на нетопленой квартире.
— А раз так, — Хабаров поднял глаза от коробки, — то не детали после сводить надо. Одну поверхность взять за установочную, под неё сделать упор и от неё вести чистовой проход. А принимать — одной пробкой и одним принятым затвором.
Договаривать не пришлось: Дегтярёв уже тянулся за стальной планкой и малым угольником.
Доводчик взял три коробки, оставленные под чистовой проход, и подогнал к тискам простой упор — не детали к детали, а установку к одной поверхности. Первую положил к упору, снял чистовой волос; затем, не меняя установки, так же провёл вторую и третью.
— Упор один. Теперь меряй. — Он подал все три.
Хабаров сначала провёл каждую коробку обеими сторонами пробки: проходная вошла, непроходная не пошла. Потом вложил в каждую один и тот же заранее принятый затвор. Ход был ровный во всех трёх — без пригонки одной детали к другой.
— Все три держат одну меру.
Фёдоров глядел молча, и карандаш в пальцах его стоял. Потом начертил на пыли верстака установочную базу — давно известную на чертеже, но теперь связанную с упором, операцией и одной приёмочной мерой.
— На чертеже база одна, — сказал он. — А в выделке всякий ведёт от своего. Значит, держать её надо не словом: упором, операцией и калибром. — И была в голосе его та усталая весёлость, что приходит, когда разрозненное вдруг складывается на ладони. — Теоретик чертит, мастер делает, приёмщик меряет. Порознь бы мы это в один порядок не свели.
Тогда и Хабаров отдал своё. Рассказал, как в Туле связал отмеченную плавку, одинаковый режим закалки и отпуска, обе стороны пробки и заранее принятые затворы — так, чтобы коробки сходились не по одной удачной руке, а по записанному порядку. Дегтярёв не перебивал и потирал большим пальцем по ладони, словно уже щупал тот тульский затвор. Фёдоров тянулся за карандашом.
Тут бы и порадоваться, да счёт уже клал рядом другую гирю. Свели — три: на одном верстаке, с простым упором и тем же затвором. Чтобы то же сошлось на десятках тысяч, без Дегтярёва у каждого станка, вся выделка должна была держать записанный ими порядок. Одно приспособление стену не валило. Но теперь их было трое на одну эту стену — и оттого она, не сдвинувшись ни на волос, словно стала ниже.