Ключ был при нём — не делся никуда, не подешевел. Письмо в комитет он напишет, округ его не оспорит, и дверь отворится — он знал это так же твёрдо, как утром. Только отворялась она в пустую комнату. Гранатный голод лежал в стороне от этой меры, и то, чем его затыкали, шло на фронт под его клеймом.
Выхода тут не было, но голова по привычке перебирала стороны. С какой стороны ни подойди — защемляло. Подпишет — повяжет его весь бомбомётный вал, без счёта и меры, вовек не выпутаться. Не подпишет — счёт на три тысячи двести и дознание: чьё клеймо пропустило на фронт то, что рвёт своего.
И была ещё одна мысль, которую он отодвигал. Но помнил. Аграфена Тихоновна допытывалась осенью, не там ли под Питером её Митрофан. Где её Митрофан, он не знал и теперь. Знал другое: что заводят нынче по ротам команды, что ходят на немца с одними жестянками, без винтовок, и что чья-то материнская надежда стоит сейчас в такой команде и держит в руке что свезли с тульских подрядных дворов без разбора. Он отодвинул эту мысль: после. Сейчас было нельзя — рука дрогнет.
В холодной конторе он засветил лампу и достал часы — старые отцовские часы; клал их перед собой всегда, когда надо было мерить время, как иные кладут линейку мерить длину. Стрелка шла по кругу, мелко вздрагивая на делениях. Четыре таких вздрагивания — средний срок; три — пять секунд, и весь короткий век жестянки в чужом кулаке, от накола до разрыва. Эти секунды он умел отмерить. Не мог только знать, когда они начнутся и в чьей руке окажется граната. Часы продолжали идти.
Он отложил их циферблатом вверх и придвинул чистый лист. Перо легло привычно. Он вывел по форме первую строку — про образцовую казённую меру, про один принятый затвор, что запирается с любой принятой коробкой, про то, что округ оспорить не вправе. Строка выходила верная, ровная, неоспоримая — лучшее, что он умел, и единственное. А за тёмным окном, в синих сумерках, всё ещё грузили: подводы подходили чередой, и жесть ложилась на платформы, и где-то под паром уже стоял состав, чтоб свезти её на закат — к той самой команде, к тому самому кулаку, что отсчитает по ней свои три — пять секунд, не ведая, на кого они лягут. На каждом коробе предстояло стать его клейму. Хабаров обмакнул перо и писал дальше — то, что умел отмерить, пока не отмерили за него.
Глава 14
«Дно»
К началу ноября снег лёг и больше не сходил. Выпал ночью, без ветра, и к рассвету прикрыл двор, слободу и берег реки — ровно, начисто, будто кто накинул простыню поверх того, что под ней. Завод от снега сделался глуше: гул его, всё тот же, шёл теперь словно из-под ваты, и оттого казался ещё неотступнее. Один угол двора белизна обошла. У дальних ворот, где из-под рогожи горбом лезла наваленная жесть, снег полежал и стаял — не от тепла, тепла там не было, а оттого, что куча оседала под собственной тяжестью и ползла, а подводы за ночь натолкли вокруг чёрную кашу. Хабаров прошёл мимо не глядя и всё-таки сосчитал: коробов на возе, возов под навесом, дней, что куча стоит непочатой и не идёт на убыль. Снег ничего не переменил — прикрыл, и только; а что прикрыто, то лежало, сколько лежало, и дожидалось отправки.
Отсрочка, которую он тем вечером выпросил у самого себя одним коротким словом, истекала. Он знал это так же точно, как знал час по своим часам. «Дайте подумать» держится день, держится три; на десятый оно само оборачивается ответом — тем, какого не давал, но какой за тебя уже прочли. Думать было не над чем: всё, что раскладывалось, он разложил ещё в дороге и после дороги, и с какой стороны ни клади — выходило одно. Оставалось сказать вслух. И позвали — в то же утро, запиской, по форме.
В кабинете стояло всё то же вылизанное нежилое тепло, и бумаги лежали по краю стопками, и папка с тесёмками — вдоль бювара, уложенная как по нитке. Только сейчас у стола, в хорьковой шубе нараспашку, грузно сидел Брюханов, грел ладони о стакан, и третий лист — тот самый, с пустым местом под подпись — лежал на сукне посередине, подвинутый ближе к порогу, к вошедшему, словно гостю придвинули стул.
— А, Сергей Петрович! — Брюханов поднялся весь разом, пол под ним дрогнул, а сам он расцвёл, потеплел, развёл руками. — Голубчик, заждались. Да ты садись, в ногах правды нет. Вели чайку, Аристарх Гаврилыч, человек с морозу.
— Я постою. — И, минуя купца, как минуют мебель, он повернулся к полковнику: — Вы звали, господин полковник. Я пришёл ответить. По третьей бумаге — нет. Я её не подпишу.
Тишина стала короткая и плотная. Брюханов держал улыбку, но в маленьких цепких глазах его что-то быстро сошлось и разошлось, как сходятся створки на весах.
— Голубчик, да ты погоди, не сплеча, — заговорил он мягко, опять теплея, придвигаясь, обдавая табаком и чем-то сладким. — Кто ж так — с порога? Дело-то житейское. Я ж тебе добра хочу. Война всё спишет, а ты молодой, тебе жить да служить. Подмахни — и нет ни начёту, ни сраму, и партию ту замнём по-тихому, и пойдём дале рука об руку. Для победы. Для отечества.
— Нет, — повторил Хабаров тем же ровным и коротким, и больше не прибавил ничего. Прибавлять было лишним: всякое слово купец перетянул бы на свою сторону, переторговал бы; а пустоту перетянуть нельзя.
Брюханов поглядел на него, на полковника, опять на него — и враз переменился. Масло сошло; патриотизм сделался громче, но уже мимо Хабарова, в стену, для протокола.
— Ну, как знаешь. Я тебе руку тянул. Я фронту жесть вожу, когда иные рассуждают да брезгуют! — Он сгрёб со стола какой-то свой лист, не тот, спорный, и сунул за пазуху. — Бог тебе судья, барин. А дело и без тебя сделается. Не в тебе одном свет.
Он вышел, не подав руки, и пол под ним перестал ходить только где-то в коридоре.
Вельяминов всё это время не вмешивался. Он дождался, пока стихнут шаги, и лишь тогда поднял на него свои блёклые глаза. Выравнивать на сей раз было нечего — всё и так лежало по краю.
— Воля ваша, подпоручик, — сказал он так, будто закрывал исчерпанный наряд. — Я отмечу, что удостоверить поставку вы отказались. Это ваше право. — Он помолчал ровно столько, чтобы стало слышно, как за стеной катят по доскам бочку. — Только право это не такое большое, как вам видится. Приёмка на заводе не вы один. Есть округ, есть форма, есть требование с фронта, которого никто не отменял. Откажетесь вы — удостоверит порядок: подряд проведут через округ, поставщика впишут, ряд пойдёт. Он, впрочем, уже идёт. — Лёгкий наклон головы в сторону гула, во двор. — Вы не подпишете одну бумагу, подпоручик. Жесть от того не станет ни лучше, ни меньше.
Хабаров молчал.
— А вот за ту, старую, партию спросится с вас, — продолжал полковник так же гладко. — Под нею клеймо, и клеймо ваше, и докладной, что бы вас покрыла, у меня на столе нет. Счёт казне предъявлен — три тысячи двести. Платить казна за брак не станет, удостоверить брак нечем; стало быть, недостача ляжет на того, чьё клеймо стоит. И — дознание: чья рука пропустила негодное на фронт под казённой метой, с убитыми своими. — Он сложил руки на сукне. — Это уже не моя воля. Это порядок. Я бы и рад вам не зачитывать, да служба.
Хабаров стоял и слушал, как ему вслух, ровным голосом, по форме зачитывают его же дно. Дознание. Слово было канцелярское, серое, а за ним вставало всё разом: начёт, которого не выслужить и в десять лет; дело, что пойдёт за ним из части в часть тенью, куда ни переведись; и та лестница, по которой он за осень поднялся выше, чем смел надеяться, — от чужака-приёмщика, какого терпели, до человека, чьё имя назвали наверху и за кем послали под Петроград. Поднялся — чтобы стать тут, у этого стола, и слушать, как имя его прописывают в дознание. Не было больше ни ступени вверх, ни самой опоры под ногами: спрашивалось уже не о стали, не о мере — о самом праве его носить мету.
— Я могу идти, господин полковник? — спросил он, и голос сел до односложного.
— Идите, — сказал Вельяминов и придвинул к себе верхнюю бумагу из стопки.