Серые поднялись из лощины разом, побежали через снег пригнувшись, и снег гасил их шаг. Сошников повёл ствол влево, прижал дольше. Очередь легла им под ноги, подсекла; двое ткнулись, третий сунулся назад, за складку. Гринько поддерживал ленту у короба, перехватывая её ближе к приёмнику, когда полоса начинала цеплять мёрзлый край. «Максим» бил ровно, кожух исходил паром на морозе. Позиция держалась на два ствола, что не смолкали.
— Идёт, вашбродь! — крикнул Сошников через грохот, не оборачиваясь, и в голосе было незнакомое, молодое. — Голубушка идёт! Чисто идёт!
Серые залегли, отползли, поднялись опять — левее, где складка подводила ближе. Сошников повёл ствол за ними. Первый короб опустел. Он снял палец с гашетки; Гринько уже держал у приёмника конец второй ленты. Пока Сошников заводил её, пулемёт молчал несколько секунд, и серые успели приблизиться ещё на десяток шагов. Потом «максим» ударил снова. Это была не задержка — только смена ленты. Вода в кожухе кипела, пар садился инеем на щиток, а лента из второго короба шла гнездо за гнездом без перекоса.
Один серый добежал-таки до проволоки — близко, лицо уже виднелось под каской. Сошников довернул ствол, дал по нему короткой, в упор. Тот осел на колючку и обвис. Ближе не подошёл никто.
Германец не дошёл. Цепь легла, откатилась, растворилась в лощине, откуда встала; снег перед проволокой остался лежать серыми комьями, что не встанут. Сошников снял палец с гашетки. «Максим» смолк, отпуская пар, и в повисшей тишине звенело в ушах. Из приёмника висел пустой конец второй ленты.
Сошников откинулся к накату, тяжело дыша, мокрый под шапкой, и засмеялся — коротко, недоверчиво, будто сам себе не верил.
— Обе выела, — сказал он. — Обе, вашбродь, до конца, и ни разу не подавилась. Голубушка.
Он провёл большим пальцем по пустому концу, словно ещё ждал привычной слабины. Потом взял вторую полосу, сжал холст между пальцами, отпустил. Хабаров молчал. Всё, что нужно было доказать боем, уже лежало в двух порожних коробах.
— Пятьсот, и ни одного, — сказал Сошников тише. — Я таких сроду в руках не держал.
* * *
Затишье легло сразу, как всегда после наскока, — глухое, ватное. Германец больше не бил; отбитая цепь зализывалась в лощине, и обе стороны на малое время оставили друг друга. Сошников вытянул пустой конец второй ленты из приёмника, свернул обе полосы кольцами и разложил по порожним коробам. Полез в третий, за свежей.
— Заправить надо загодя, — сказал он, вытягивая новый конец, добрый, сухой, в размер. — Покуда тихо. Она теперь враз пойдёт, эта. — Он приладил конец в приёмное окно, тронул большим пальцем, проверяя. Свободной рукой полез за ворот, за гильзой; губы шевельнулись. — Дай Бог…
Германец кинул одну мину, наугад, в затишье, как кидал всю ночь по площадям.
Она легла за накатом, не в гнездо — рядом, шагах в трёх, у поворота траншеи. Ударило коротко, сухо, буднично. Мёрзлую землю швырнуло через бруствер, накат дрогнул, с брёвен посыпалось. Хабарова толкнуло в стену, залепило снегом лицо.
Когда он проморгался, Сошников сидел, как сидел, — у «максима», привалясь к станку, с недозаправленным концом ленты в руке. Только голова склонилась ниже, чем клонят к работе, и шапка сбилась, и на льняном виске, под волосом, темнело маленькое, аккуратное, безобидное с виду. Гильза на шнурке вывалилась из-под ворота и лежала поверх груди.
Гринько крикнул, кинулся, тряхнул за плечо. Сошников качнулся всем телом, послушно, и назад не выпрямился.
Гринько отдёрнул руку, будто обжёгся. Позвал — сперва по фамилии, по-уставному, потом просто, растерянно, будто будил проспавшего смену. Сошников не отзывался. Где-то по траншее уже бежали, спрашивали про соседей, про убыль; Гринько не отвечал никому и всё звал, и голос у него срывался в мальчишеский.
Хабаров не двинулся сразу. До этого всё складывалось: сто, двести пятьдесят, пятьсот. Теперь счёт оборвался.
Он подошёл, опустился на корточки. Мина взяла чисто, одним осколком, в висок; больше на нём не было ни отметины. «Максим» стоял целый, тёплый ещё, с доброй лентой, наполовину заправленной верной рукой. Оружие было исправно. Лента была в меру. Всё, что он умел, было сделано и работало. А Сошникова больше не было.
* * *
Пришли скоро — санитар с носилками, за ним ротный, немолодой вымотанный прапорщик. Он оглядел гнездо, «максим», убитого, живого Гринько, чужого подпоручика в шинели не по здешнему месту, и лишнего не спросил.
— Пулемётчик. Один?
— Один, — сказал Хабаров. — Наповал, осколком.
Прапорщик шевельнул губами, считая, сделал отметку и пошёл дальше вдоль траншеи. Сошникова переложили на носилки, накрыли. Гильза на шнурке сползла с груди, качнулась и повисла.
Хабаров снял её — через голову, осторожно, как снимают с уснувшего. Помятая медная гильза, тёртая пальцем до желтизны, тёплая ещё. Прошлым летом у него тут не было ничего своего: ни памяти, ни имени, только чужой измеритель в кармане да чужая жизнь под чужим лбом. Теперь было. Он упрятал шнурок за ворот, к сердцу, где под шинелью уже лежало предписание, привёзшее его следом за лентой.
«Максим» стоял заряженный наполовину, добрая лента висела из приёмника недотянутой. Германец затих ненадолго. На позиции знали, что кинет ещё, к вечеру или к утру, и что гнездо молчать не должно. Хабаров взял конец ленты и дотянул в приёмное окно до упора, как начал Сошников. Гринько глядел, не понимая; потом понял, сел к станку, взялся за рукоятки.
В трёх шагах, у поворота, чернела свежая воронка. Место у станка, где только что сидел Сошников, опустело. Хабаров поднялся, отряхнул колени и остался в гнезде до смены — считать живых.
Глава 24
«Перевод»
С передовой его отвозили в ближний тыл — в штаб дивизии, куда пришло его дело. Дорога была недолгой, в полдня; сани шли шагом, увязая в раскисшей за оттепель колее, и Хабаров сидел в соломе, сзади, и всю дорогу глядел не по сторонам, а на встречный обоз, рассматривая глазами по старой выучке. А глядеть было на что. Он ехал от линии в тыл, а навстречу, к ней, тянулось то самое, что он с лета гнал сюда с другого конца — от поверочного стола.
Патронные двухколёсные повозки. Пулемётные вьюки на заводных лошадях, короба крест-накрест ремнём. На развилке, пропуская встречную колонну, сани стали надолго, и он увидел близко, в трёх шагах, как молодой пулемётчик на облучке правил ленту через колено. Свесил конец, повёл на просвет, тронул большим пальцем несколько гнёзд и уложил обратно. Перебирать её не пришлось. На коробе стояла тульская метка новой партии.
За развилкой на минуту открылся тыловой пулемётный парк, откуда имущество расходилось по частям к линии. Ряды двуколок под заиндевелыми рогожами, штабеля цинковых коробок, ящики с трафаретной приёмочной меткой. На нескольких стоял номер первой расширенной тульской партии — той, что заводоуправление пустило после четырёх контрольных проб. Записанный им порядок уже шёл к частям без его руки.
На завод он пришёл чужаком, с часами в кармане, ловить сотые доли на браковке, и мастеровые смеялись в спину: барин время считает. Теперь его счёт шёл по этой дороге не поштучно, а партией. Мера стала обозным ящиком и строкой прихода. Имени на ней не было.
После той ночи привычный расчёт всего вокруг умолк на неделю. На дороге он сам собой прикинул короба на команду — и осёкся. Всё сходилось уже без него: чужой приход к чужому расходу. Лента шла дальше.
Ниже, на подъёме, сани опять стали: встречная команда толкала в гору застрявшую двуколку, и, пока разъезжались, к саням привалился солдат из этой команды — пожилой, обмотанный поверх шинели башлыком, с пулемётной коробкой на горбу. Поймал взгляд подпоручика на своей ноше и качнул её на плечо подальше, будто чужой офицер мог позариться.
— Своё несём, вашбродь. Лента.
— Хорошая?
Солдат прикинул, стоит ли отвечать, и решил, что стоит.