— Береги, — сказал он, отдавая ленту. — Только не верь ей. Она тебя ещё подведёт, и не раз. Её делали так же устало, как ты сейчас её перебираешь.
Сошников взял ленту обратно, обеими руками. Посмотрел на Хабарова снизу вверх, и в светлых глазах его было то, чего офицеру обычно не достаётся, — надежда, неловкая и неуместная тут, на опушке, среди убитых.
— Так вы, вашбродь, может, скажете, как сделать, чтоб не косила? — спросил он. — Вы ж видите. Вы враз увидели.
Хабаров не ответил. Ответить было нечем — ни здесь, ни сейчас.
* * *
Предписание он нашёл в нагрудном кармане в тот же вечер, при свете чужого костра.
Бумага была сложена вчетверо, обмякла от пота, и прежний Хабаров носил её, видимо, не один день. Хабаров развернул её к огню. Канцелярский почерк, орлёная печать, слова, знакомые без всякой памяти: «…командируется в распоряжение начальника Императорского Тульского оружейного завода для исполнения обязанностей младшего военного приёмщика по артиллерийскому ведомству…»
Военный приёмщик от Главного артиллерийского управления — тот, кто стоит у конца заводского стола и принимает или бракует то, что сделано.
Прежний подпоручик вёз эту бумагу как ссылку. Это читалось по ней так же ясно, как перекос по ленте: молодой офицер, артиллерийское училище за плечами, рвался к пушкам, к фронту, к делу — а его, едва выпустив, отправляли в тыл, к станкам, считать чужой брак. Обида была вписана в то, как он сложил бумагу: вчетверо, туго, изломом по самому тексту, чтоб не видеть слов.
Хабаров расправил сгибы ладонью, разгладил излом.
Сегодня не стало Прошки — с самой Польши тянул ленту лучше всех, а лёг замертво. Положил его немец, а руку немцу подал кто-то ещё: лента, сшитая кое-как за тысячу вёрст отсюда, на каком-то столе, чьими-то руками, которым было всё равно. Между тем столом и этой опушкой стоял один человек с правом сказать: плохо, переделать.
А его везли как раз туда — с правом смотреть тем рукам на пальцы. Прежний подпоручик считал это право наказанием и вёз бумагу изломом по тексту, чтоб не читать. Хабаров разглаживал излом ногтем. Двести пятьдесят гнёзд. Машине, которая строчила эту ленту, было всё равно, как лягут гнёзда — на волос туже, на волос косо. Туда его и везли — где это переставало быть всё равно.
Костёр трещал. Сошников неподалёку возился в темноте со своей лентой — на ощупь, перебирал гнездо за гнездом и беззвучно шевелил губами, считая.
Хабарову захотелось подойти и сказать ему: я сделаю так, чтобы она больше не косила. Не эту — эту уже не спасти. А все, какие пойдут после неё, на все эти фронты, во все такие вот расчёты. Слова стояли в нём ясно и твёрдо, как стоит готовая цифра. Но выговорить их пришлось бы ртом прежнего подпоручика, у которого на такое обещание не было пока никакого права, — и Хабаров промолчал. Право ещё предстояло заработать. Заработать там, у тёплого стола, до которого считать было не вёрсты, а губернии, — и куда прежний хозяин этого тела не хотел ехать ни за что.
— Завтра к полудню до станции дойдём, — сказал кому-то фельдфебель у соседнего огня. — А там, вашбродие, кому куда. Вам, говорят, в тыл бумага.
— В тыл, — сказал Хабаров.
Он сложил предписание заново — в этот раз ровно, по чистому полю бумаги, без злости и без излома по тексту, — и убрал его обратно, к сердцу. И стал смотреть в темноту, на руки Сошникова, на то, как они перебирают сопревший холст. И считал вместе с ним, про себя, до двухсот пятидесяти.
Глава 2
«Чужак-приемщик»
Завод было слышно раньше, чем видно.
Хабаров шёл от вокзала пешком, и ровный низкий гул нарастал из-за крыш, как нарастает гроза, у которой нет ни раскатов, ни пауз, — один сплошной вал. Он его почувствовал сперва ухом, потом подошвами: мостовая под сапогами едва заметно держала дрожь. Где-то там, за слободскими заборами, за тополями, тысячи приводных ремней разом тянули тысячи станков, и земля передавала это исправно, не выбирая кому.
Потом ударил гудок. Длинный, медный, на одной ноте — и улица отозвалась.
Из ворот пошёл народ. Смена. Их выпускало как воду из шлюза — серую, замасленную, без лиц, всю в одну сторону. Хабаров пропускал поток мимо тумбы и поймал себя на старом: считал. Недели две тому на опушке под Львовом фельдфебель так же пересчитывал доживших по головам — и сбивался на третьем десятке. Тут людей шло столько, что сбиваться было не на чем. А делали эти люди ровно то, чего там, на поле, не хватило, чтобы прикрыть отход, — и шли с того конца цепи, до которого его наконец довезли через всю страну.
Чужое тело устало с дороги и хотело сесть. Другая его половина не садилась. Она смотрела на ворота.
Над воротами был орёл и доска: «Императорскій Тульскій оружейный заводъ». Кирпич старый, тёмный, мокрый понизу; кладка вековая, добротная, в потёках копоти. Завод стоял тут двести лет и собирался стоять ещё столько же — это читалось по стенам так же ясно, как читается возраст по детали: где сработано на совесть и надолго, видно сразу. Хабаров вынул из нагрудного кармана предписание, то самое, сложенное теперь ровно, без излома по тексту, и пошёл к проходной.
В проходной пахло махоркой и сургучом. Унтер за барьером, пожилой, с медалями за давнюю турецкую, долго глядел бумагу на свет, шевелил губами, потом поднял на Хабарова блёклые глаза.
— Приёмщик, значит. — Он не спросил, а отметил — как приход обоза. — Военных приёмщиков, вашбродие, у нас и без вас… — Он не договорил, что у них и без него, аккуратно убрал недосказанное под усы. — К господину полковнику вам. Аристарху Гаврилычу. Их благородие нынче в малой приёмке, по третьему отделу. Проводить велю.
Слово «без вас» он спрятал, но Хабаров его подобрал и положил в тот же холодный ряд, где уже лежало многое. Здесь его не ждали. Здесь его, кажется, было некуда деть.
Двор завода открылся за проходной разом — и оглушил.
Это был не двор, а отдельный прокопчённый город — корпуса в три-четыре этажа, лес труб, узкоколейка поперёк, вагонетки. Но остановил его посреди двора не размах. Звук. Под лязгом, визгом шлифовки, шипением пара шло ровное, ни на миг не сбивающееся «так-так-так-так» сотен станков, и он стал слушать его так же, как слушал на опушке строчку «максима»: не собьётся ли. Не сбивалось. Там, в канаве, такая же машина захлебнулась на одном поведённом гнезде, и тех тридцати шагов уже не вернуть. Здесь машины этого рода делали тысячами — и здесь они шли ровно. Во рту делалось кисло и медно, будто под языком держал медяк; пахло горелым маслом и окалиной, и под этой гарью спокойно, мерно работала сила, которой не хватило одному человеку у щитка.
Его вели через корпус, и он смотрел.
Смотрел он не как смотрит приезжий офицер — на размах, на трубы, на мощь, — а как смотрит тот, кто всю прежнюю жизнь стоял в таких пролётах: на детали. И детали говорили ему совсем не то, что трубы.
Длинный пролёт ствольной мастерской: ряды станков, приводы от верхнего вала через ремни, у каждого станка человек. Заготовки стволов — тёмные, масленые, ещё без отделки — шли от станка к станку на тележках, и на каждом переходе их брал в руки рабочий, прикладывал к месту, примерял, иной раз нёс обратно. Хабаров приостановился у фрезерного — повело само, ноги встали раньше мысли. Молодой рабочий выбирал на коробке паз; снял, продул, взял со стола стальную пластину-шаблон, приложил, посмотрел на свет в щель между шаблоном и металлом, прищурился, покачал головой и снова поставил коробку под фрезу. Снял ещё. Снова приложил к свету. Снова под фрезу.
И тут холодная половина головы сказала ясно и коротко, как читала тогда перекос в ленте: он не мерит. Он подгоняет.
Шаблон у рабочего был на глаз. Не калибр с допуском — проходит или нет, годно или брак, — а просто полоска стали, прикладываемая к свету: видно щель — мало сняли, не видно — впору. «Впору» у каждого выходило своё. У этого парня — на волос туже, у соседа — на волос слабее, у третьего, что устал к концу смены, — как ляжет. Каждую коробку он подгонял к своему стволу, по месту, на ощупь, как сапожник тянет колодку под ногу. И выходила вещь — добрая вещь, крепкая, — но единственная в своём роде. Своя к своей. Замени в ней потом, в поле, треснувшую часть на такую же с другого станка — и не станет она. Не сядет. Будет щель, будет люфт, будет тот же волос, что на ленте стоил тридцати шагов.