Предписание вернуло огонь под третью печь. За образами — серый листок Митрофана. Печь держала размер для тех, кому ещё идти под пули; до тех, кто уже лёг, не доставала. С печатью в кармане это знание стало только тяжелее.
— Ты ложись, родимый, — сказала она, угадав по его лицу своё. — Намаялся. Утро вечера мудренее.
Прежде чем лечь, он вышел на крыльцо обить с сапог снег. За рекой, над тёмным заводом, ещё стоял его дым — бледный столб над третьей трубой, прямой в безветрии. Его видели от валовых горнов, от заводской конторы, из казённых окон округа. Дым грел своих. И тем же дымом приёмщик Хабаров встал над Тулой во весь рост — видный и тем, кто считал ему годные коробки, и тем, кто считал его самого.
Глава 18
«Чужое тепло»
Письмо из Ораниенбаума пришло с дневной почтой, между сводкой и нарядом, и рассыльный подал его как всякую казёнщину. Хабаров узнал руку прежде, чем развернул лист: ровную, с наклоном чертёжного карандаша. Фёдоров.
«После вашего отъезда довели пробу до сборки. Из восемнадцати коробок второй двадцатки взяли наугад шесть; к ним — шесть затворов из сестрорецких комплектов наших винтовок. Ни коробок, ни затворов напильником не трогали. Василий Алексеевич перемешал пары и каждому затвору дал чужую коробку. Все шесть заперлись чисто. Для опытного десятка это ещё не завод, но уже не пригонка по месту. Сергей Петрович, порядок, записанный вами у горна, выдержал и сборку. Стало быть, держали не руки одного мастера, а мера».
Ниже подписи стояла вторая строка — корявая, вдавленная в бумагу с нажимом, каким пишут редко берущие перо:
«Затворы переставлял. Все сели. Напильник не брал. Кланяюсь. Дегтярёв».
Хабаров перечитал дважды. Вторую строку, дегтярёвскую, вдавленную в лист, он читал дольше первой: человек, который берёт перо раз в год, на пустое его не изводит. За окном валовой двор жил обыкновенным своим гулом, и где-то на дальней стене в этом гуле дышала третья печь — ровной серией, по малой садке через день. А тут тот же его счёт держал за сотни вёрст оружие Фёдорова: шесть затворов легли в чужие коробки без напильника. Метод ушёл из его рук и не пропал.
За лето и осень он привык считать один — для себя, для доски-молчуна. Теперь считали уже трое: он в Туле, Фёдоров с Дегтярёвым в Ораниенбауме, — и у всех сходилось на одном. Счёт стал общим. А у общего и нужного всегда сыщется хозяин помимо тебя. И охотник отнять.
Он сложил письмо и убрал во внутренний карман, к телу. Бумага была тонкая, легче пакета, в котором пришла.
До развода смены он прошёл закалочным пролётом. Третья брала малую садку через день, ровно, как заведённый ход; Сёмка вёл счёт у масляной ванны сам и в секундах уже не путался. То, что шесть дней назад было дерзостью, стало работой, какую не замечают, пока идёт. Счёт шёл без него.
Никифор нашёл его в конторе час спустя — пришёл сам, чего почти не делал, мял шапку у груди.
— Барин. Ты не серчай, что лезу не в своё. Аркадь Львовича с утра в округ звали. Вал к двадцать пятому числу недодал — сотни не достаёт против срока, может, и поболе.
— Знаю, Никифор.
— Так я к чему. Уголь-то мы с того горна под третью свели, твоей рукой в журнале писано. Вот сотни и нет. Спрашивают с Аркадь Львовича. — Старик помолчал, глядя в сторону, на свои клещи. — Он мужик прямой, доносить не станет, я его пятнадцать лет знаю. А что иные у весов вынюхивают — про то и говорю. Уголь тебе нынче на задний двор принимать. Сходи сам погляди за ихними гирями, по осени-то нас на них крепко обвесили.
Хабаров отложил наряд. Свешников был прав: вал просел, спросили с него. Всё сошлось, как тот считал у мёртвого устья, и платить выходило ему. Радость от шести затворов и спрос за недостающую сотню пришли одним днём.
— Схожу, — сказал он. — Гляну.
* * *
На заднем приёмном дворе пахло мёрзлой рогожей и конским потом. Предзимье прихватило колеи коркой, под навесом висел сизый пар от лошадей. Уголь свешивали на брюхановских весах; двор был его двадцать лет, приёмщик стоял свой, и возчики были его артели. Хабаров велел перевесить две первые меры при себе. Осенью здесь не тронули зыковскую сталь, зато держали весь её путь — очередь, бумагу, подводы, топливо. Металл шёл свой, а доказать, где именно ему сорвали дорогу, было нечем. Теперь уголь сошёлся ровно. Слишком ровно, как сходится у того, кто знает, что его проверят.
Кузьма Саввич Брюханов вышел из приёмной конторки под навесом сам, без шапки, грузный, в распахнутой шубе на лисе, и шёл, разводя руки ещё от порога, будто встречал родню с поезда.
— Сергей Петрович! Голубчик! Да что ж ты на морозе, у весов, как приказчик мой? — Он надвинулся, тёплый, пахнущий сдобой и табаком, и протянул руку. Ту самую, которой по осени, на разрыве, не подал, уходя. Теперь подал первым. — Дай погляжу на тебя. Весь завод твой дым видел, всю неделю. Высоко поднялся. Далеко тебя видать.
Руку Хабаров принял коротко, сухо.
— Доброго здоровья, Кузьма Саввич.
— Да пойдём в тепло, не у гирь же стоять. Чаю с морозу. — Брюханов уже разворачивал его к крыльцу ладонью между лопаток, бережно, будто заботясь, и говорить не переставал. — Уголь твой перевесят без нас, честь по чести, я нынче на весах сам блюду, при тебе-то. Идём, идём.
В конторке было натоплено до банного — после стылого двора в лицо дохнуло жаром. Изразцовая печь дышала ровным сытым теплом, не чета цеховым горнам. Стол был накрыт загодя: самовар уже пыхтел, мёд светился в сотах. Накрыто было и под него — это Хабаров отметил прежде, чем сел. Его ждали. Брюханов усадил гостя, налил сам, придвинул мёд ближе.
— Бери, бери, это с моих тульских пчёл, липовый, не лавочный. — Он сел напротив, грузно, и тяжёлая золотая цепь на животе легла в три ряда; пальцы сами пошли её перебирать, благодушно. — Ну, сказывай, как столица. К самому Маниковскому, говорят, свозили? Генерал-лейтенант, ГАУ — шутка ли. И печать тебе дал на контрольную партию. Я ведь, голубчик, за тебя рад, ей-богу рад. Прижился у нас, чужой, а вон куда взмыл.
Хабаров слушал ровно. Бомбомётный ряд провели через округ поверх его отказа, и Брюханов не потерял ни рубля. Теперь пришёл сам — с мёдом и первой протянутой рукой.
— Чем обязан, Кузьма Саввич?
— Да тем и обязан, что наш ты стал. Прислали со стороны, столичного, а ты у нас оброс. — Брюханов придвинулся, понизил голос до доверительного, тёплого. — Я к тебе по-доброму, Сергей Петрович. Слыхал я, округ тебя грызёт. Начёт висит, три тыщи с лишком — верно говорю? И дознание это, про мету твою, тянут, не закрывают; на той неделе, слыхал, и вновь зашевелили, протокол старый подняли — мнилось, спит дело, ан нет. И вал ваш ноябрьский недобрал — а кто его недобрал, голубчик? Ты ж и недобрал, своею рукой, уголь свёл, в журнале твоё перо. Аркадия Львовича нынче в округ за то таскали. — Он покачал головой, сокрушённо, ласково. — Завязали тебя со всех концов, голубчик. Молодой, высоко взлетел, а вокруг — сеть.
Хабаров молчал. Брюханов знал не только сумму начёта, но и что окружной протокол подняли на прошлой неделе, — прежде чем тот лёг на стол самому Хабарову. Сор из канцелярии тёк в эту тёплую контору так же ровно, как уголь на весы. Окружная канцелярия для Кузьмы Саввича стояла настежь.
— К чему вы это, Кузьма Саввич.
— А к тому, что распутать всё это — пустяк. Для своего человека пустяк. — Брюханов развёл медовыми руками. — Рука у меня есть, голубчик. И начёт твой растопить можно, чтоб сполз он с сукна у округа и не было его. И дознание отвести — шепнуть кому надо, оно само и заглохнет, мало ли их глохнет. И вал — да кто ж тебя за вал спросит, коли я слово дам, что недодачи не было, на декабрь, мол, переписали. Одно твоё слово, Сергей Петрович, — и завтра сукно чисто. Дышишь вольно.
Хабаров глядел на мёд в сотах, на золотую цепь, на сытый жар изразца. Одним словом Брюханов мог снять с него всё, что лежало под пресс-папье у округа. Хабаров видел это ясно, как размер в вилке.