Антон встал заранее — за пару секунд до того, как Михалыч появился в проёме подвальной двери. Это был рефлекс: Михалычевы шаги надо встречать стоя. Сидя ты выглядишь застигнутым врасплох. Стоя — ожидающим.
Под столом, в нижнем ящике, под пачками старых накладных за прошлый квартал, лежало шестьдесят листов, о которых Михалычу знать не полагалось. Антон чувствовал их, как больной зуб.
Михалыч вошёл. Куртка кожаная, в руке кейс — большой, плоский, для чертежей. Потёртый, много видевший, не новый. На боку — инициалы в уголке, «Д.Р.П.», тиснение побитое. Чьи — Антон не знал и не спрашивал. Какой-то инженер или архитектор в прошлой жизни этого кейса, от которого остался только размер под большие листы. Про Михалычевы вещи не спрашивали.
Синий прямоугольник мгновенно отозвался:
ОБЪЕКТ: мужчина, 45-50 лет.
ФИЗИЧЕСКАЯ УГРОЗА: высокая.
СОЦИАЛЬнЫЙ СТАТУС: доминантный.
РЕКОМЕнДУЕМОЕ ПОВЕДЕнИЕ: подчинение.
Антон мысленно ответил: «Это называется Михалыч, калькулятор. И он тебе не объект. У тебя картотека мира криво собрана.»
— Доброе утро, Михалыч.
Михалыч хмыкнул.
Он подошёл к ротапринту. Тот только что закончил работу — приёмный карман был полный, двести плакатов в аккуратной стопке, последние ещё чуть-чуть тёплые от валика. Михалыч взял верхний лист. Посмотрел на него против ближайшей лампы, прищурившись. Вблизи Михалыч видел плохо. Очки носить отказывался — считал слабостью. Поэтому листы смотрел всегда в двух режимах: издали и с прищуром.
— Цвет нормальный.
Это были его первые слова про тираж. Всегда сначала про цвет. Михалыч мог не знать, как устроена электроника, как работают командные файлы и чем отличается офсет от цифрового, — но цвет он чувствовал. Во всех тиражах, которые проходили через эту типографию за последние два года, Михалыч первым замечал, если краска ушла в жёлтый или в серый. Антон давно перестал удивляться.
Михалыч взял второй лист — из середины стопки. Третий — снизу. Переложил их в руку, как карты, веером. Посмотрел, как они расходятся.
— Тираж ровный. Никто не дрейфует.
— Я следил за температурой валика, — сказал Антон. Это была наполовину правда: температуру он проверил один раз в начале, потом забыл. Но Михалычу нужно было услышать, что Антон следил.
— Хорошо. Качество хорошее.
Антон кивнул. Сказать «спасибо» казалось лишним. Михалыч ценил молчание больше благодарности.
— Двести штук?
— Двес… — Антон поймал себя на секундной заминке. Сглотнул. — Двести. Номер не уехал, цвет не поплыл. Как договаривались.
— Вышло.
Михалыч достал из внутреннего кармана куртки купюры. Мятые, сложенные пополам в том месте, где у обычных людей лежит кошелёк. Пять раз по сто рублей. Сверху на пачке — та самая, с немного подсохшей капелькой чего-то буроватого по краю; Антон заметил, но не стал разглядывать. Михалычевы деньги всегда приходили с историями, которые ему знать не полагалось.
Антон протянул ладонь. Получил деньги. Положил в боковой карман джинсов. Не считал — при Михалыче не считают. Считают потом.
И только потом, когда тот отвернулся к тиражу и начал уже свой собственный счёт листов, пачками по пятьдесят, Антон наконец ощутил: пятьсот рублей.
Двадцать долларов с копейками. За ночь с тиражом, подменой телефонов, звонком Кате и всем остальным, что в эти деньги не помещалось.
Антон смотрел на Михалычеву спину — широкую, сутулую, в кожаной куртке, пахнущей табаком и бензином от «Москвича», — и думал только о себе: сколько ещё таких ночей в него поместится, если одна уже стоит двадцать долларов.
Радио сверху прибавили. Диктор гнал по кругу одно и то же: войска в горах, жертвы среди мирных, курс рубля, потом опять войска. Слова проходили через Антона, как фоновый гул: факт есть, смысла уже нет. Михалыч крикнул тёте Зине про чай; та спустилась с эмалированной кружкой и бутербродом — батон, докторская, соль поверх колбасы — поставила всё на его стол и сказала в пространство, продолжая начатый мысленно спор с радио:
— Наконец-то хоть кто-то жёсткий пришёл. А то одни разговоры.
Михалыч хмыкнул:
— Дело говоришь.
Тётя Зина просияла, поправила халат и ушла наверх, шаркая своими вечными тапками. Антон посмотрел на нижний ящик стола. Сорок три листовки лежали этажом ниже, прямо под её ногами. Он вдруг понял, что не знает, что бы она сделала, узнай про них. Побежала бы звонить? Промолчала бы? Или, наоборот, стала бы ещё яростнее защищать того самого «жёсткого», потому что теперь было бы от кого защищать? И это было хуже, чем не знать Михалыча. Его понимать никто не обязан. А тётю Зину он считал обычной. В углу зрения было тихо. Значит, это Антону приходилось самому решать, кто тут простой человек, а кто уже нет.
Михалыч закончил счёт. Двести плакатов, всё в порядке. Начал укладывать тираж в кейс. В кейсе уже что-то лежало — папка, конверт, свёрток в газете. Антон старательно не смотрел. Смотреть в этот кейс — ещё одно нарушение.
Укладывая тираж между папкой и свёртком, Михалыч бросил через плечо:
— В следующую пятницу будет ещё работа. Тот же заказчик, тот же объём. Макет я сам завезу в четверг вечером, правки уже готовы.
— Хорошо.
Пятница. Значит, ещё одна ночная. В типографии всё было устроено так, чтобы дневная смена с такой работой не пересекалась: утром оставался чистый ротапринт, записка про визитки и ничего, за что можно было зацепиться взглядом. Наборщик с похмелья приходил к десяти, видел бумагу в шкафу, матерился на погоду, печатал свои бланки и не задавал вопросов. Официально Антон получал полторы тысячи в месяц как технический сотрудник без трудовой. Пятьсот сверху платили за каждую такую ночь — за тираж, за молчание, за то, чтобы не путал следы и не считал себя участником чего-то большего.
Михалыч защёлкнул кейс. Повернулся к двери. Сделал шаг. Остановился.
Антон ждал — ждать Михалыча стоя было правилом, и он это знал — вот почему остановился.
— Антон. — Михалыч смотрел не на Антона, а куда-то в стену за его плечом, на пятно сырости, которое было там со дня вселения. — Ты как? Нормально?
У Антона дёрнулась щека. Он её не заказывал — щека дёрнулась сама, как мышца под током. Антон поправил куртку на плече, чтобы отвлечь руки.
— Нормально.
— Вид у тебя… — Михалыч не договорил. Качнул головой. — Ладно. Не моё дело. Если что — скажи. Я понимаю.
Что он понимает — Антон не стал уточнять. У Михалыча не уточняют.
— Ладно. Бывай.
Он поднялся по лестнице. На третьей ступеньке не скрипнуло — звук был только на спуске, Михалыч знал, как обходить трещину. Наверху железная дверь хлопнула. Потом — снова тишина, только радио.
Антон остался один.
Он стоял у ротапринта ещё секунд двадцать, не двигаясь. Слышал, как наверху моют Михалычеву кружку и как радио гонит ту же сводку по второму кругу. И ещё — как в нижнем ящике лежат шестьдесят листов. Этого он не мог слышать, но слышал.
Подумал о матери. О Барнауле. О тёте Гале. О дяде Ринате, который когда-то в сарае за домом учил его слушать мотор и говорил: техника не врёт, если умеешь слушать. На кухне тогда лепили пельмени, на окне стояла баночка из-под горчицы с анютиными глазками, а отец на фотографии ещё числился живым, хотя уже никому не писал.
Мать теперь была другой — не той, из той кухни, а той, что в августе сидела на чемодане в прихожей и тихо плакала, пока Антон делал вид, что застёгивает ей сумку. Он сам отправил её к сестре. Там была тётя Галя. Там был Ринат. Там было тише. Так было правильно. Но в этом «правильно» до сих пор что-то тёрло.
И межгород туда стоил как пачка сигарет за несколько минут. Антон всё откладывал: в выходные, потом после зарплаты, потом когда станет поспокойнее. Спокойнее не становилось никогда, просто у беды менялось лицо. В последнем письме мать написала только: «Ринат говорит, пока платят вполовину, но платят. Держатся». Ринат всегда держался. Антон не был уверен, что это хорошее качество.