Анна вышла на крыльцо босиком, придерживая на груди лёгкую шерстяную накидку, и сразу ощутила утро всей кожей.
Доски под ногами были ещё прохладными. Воздух — влажный, чистый, с запахом мокрой земли, тающего снега, дыма и выделанной кожи. Где-то внизу, за изгибом тропы, глухо шумела вода. Из сарая донеслось сонное блеяние овец. Под навесом тихо стукнуло что-то деревянное — видно, Жеро опять начал день с того, что уронил нужную вещь и сделал вид, будто так и было задумано.
Она медленно обвела взглядом двор.
Слева — дом. Длинный, тёмный, с крутой крышей, по которой стекали серебристые струи. Под окнами уже не было грязной полосы талой воды: там лежал ровный настил из камня и досок. Возле северной стены, где когда-то тянуло так, что ночью можно было замёрзнуть под двумя одеялами, мох теперь сидел плотно, смола блестела тонкой чёрной линией, и воздух больше не свистел в щелях. У заднего крыльца стояли кадки с водой — не просто брошенные, а поставленные в ряд, с крышками. На одной из них сохло выстиранное полотенце. Справа тянулся навес — сердце новой работы. На столах лежали кожи, уже рассортированные по плотности и цвету. На крюках висели готовые изделия: две пары перчаток, мужской дорожный кошель, детский меховой капюшон для холодной дороги, короткий кожаный жакет, ещё не отданный заказчику. В самой глубине, у стены, виднелись аккуратно составленные деревянные формы для рук и рукавов. Вся эта картина была не красивой в обычном смысле слова. Она была правильной.
Анна улыбнулась.
И в этот момент сзади её обняли.
Не резко. Не так, чтобы напугать. Просто две тёплые ладони легли на талию, и мужское тело прижалось к спине. Рено всегда двигался тихо для человека таких плеч и такого роста, но она уже научилась узнавать его ещё до прикосновения — по теплу, по запаху чистой кожи, железа, дыма и чего-то ещё, что было уже только его.
— Опять считаешь? — спросил он у самого виска.
— Считаю, насколько ты мне мешаешь думать.
— И много?
— Очень.
Он тихо усмехнулся, не убирая рук.
На нём была только тёплая домашняя рубаха, распахнутая у горла, и шерстяные штаны, волосы ещё влажные после умывания. Щетина за ночь чуть потемнела, и от этого лицо казалось жёстче, чем в темноте постели. Но глаза были сонные. Спокойные. И от этого у Анны всякий раз внутри становилось легче, как будто мир, может, и не стал добрее, но по крайней мере перестал быть чужим.
— Ты опять вышла без башмаков, — сказал он, глядя вниз.
— Я только на крыльцо.
— Пол мокрый.
— Я не сахарная.
— И к сожалению.
Она повернула голову к нему.
— Что значит “к сожалению”?
— То и значит. Тебя даже ласково не поупрекаешь — сразу кусаться начинаешь.
— Я? Ласково? Да я тебя балую.
— Это вот этим? — он чуть сильнее сжал пальцы у неё на талии. — С утра пораньше оскорблениями?
— Конечно. Это и есть любовь для взрослых.
Он рассмеялся тихо, уже не скрывая.
Потом развернул её к себе, и утро сразу стало теснее.
Анна до сих пор не привыкла к тому, как быстро между ними исчезло всё лишнее. Сначала были недоверие, осторожность, злость, потом — желание, потом — зрелая, почти удивительная для неё самой нежность, которая не делала их мягкими, но делала близкими. Они не сюсюкались, не говорили друг другу сладкой бессмыслицы. Просто теперь он поправлял ей платок, если ветер поднимал край, а она, не думая, убирала волосы с его лба или запоминала, когда у него болит старая рана в плече после долгой дороги. И это было сильнее любых признаний.
Рено наклонился и коротко поцеловал её в губы.
— Теперь иди надень башмаки, — сказал он. — Иначе мать решит, что я держу в доме не жену, а лесную дурочку.
— Твоя мать и без того обо мне многое решила.
— Зато теперь ей нравится её решение.
Анна фыркнула.
— Она скорее откусит себе язык, чем скажет это.
— Скажет не это. Но я пойму.
Он отпустил её, и она действительно пошла в дом. На ходу. босыми ступнями чувствуя каждую доску, каждый гвоздь под деревом, каждую знакомую щель. Дом уже жил.
В большой горнице Беатриса стояла у стола и проверяла хлеб. Не резала — давила пальцами сверху, слушая, как пружинит корка. На ней было тёмно-зелёное шерстяное платье, на плечах — старая, но чистая накидка из серой овчины. Волосы убраны так строго, будто даже сон не имел права их растрепать. Она подняла глаза на Анну и сразу заметила босые ноги.
— Господи, — сказала она. — И это я когда-то боялась, что в дом привезут ленивую грязнулю. Привезли безумную.
— Доброе утро и вам, — ответила Анна, надевая башмаки у порога.
— Было бы доброе, если бы вы оба не таскались по двору полураздетыми. У меня в доме теперь, похоже, две беды: весна и любовь.
Анна села на лавку, чтобы зашнуровать обувь.
— Вы говорите так, будто это разные вещи.
Беатриса посмотрела на неё поверх хлеба.
— Для приличных людей — разные.
— А для нас?
— Для вас пока обе шумные.
Анна тихо засмеялась.
Вот так Беатриса и хвалила — через колкость, через притворное раздражение, через такое выражение лица, будто все чужие чувства лично мешают ей считать крупу. Но в последнее время в её голосе стало меньше сухого льда. Может, потому что дом и правда изменился. Может, потому что ей больше не нужно было держать оборону от всего на свете сразу.
Алис в это время замешивала тесто у очага, уже не с тем нервным усердием, как раньше, а с уверенным хозяйским движением. Девчонка вытянулась, окрепла, перестала смотреть на жизнь как на вечную череду чужих приказов. Даже щеки у неё порозовели. Матильда сидела тут же, на низком табурете, и очень серьёзно сортировала по цвету обрезки кожи для кукольной одежды. На ней была короткая тёплая курточка из мягкой коричневой кожи с подкладкой из овечьего меха — первая вещь, которую Анна сшила ей не просто “чтобы не мёрзла”, а по-настоящему красиво. Волосы девочки были заплетены в две тонкие косы, лоб открыт, глаза внимательные, уже не настороженные, как раньше. Увидев Анну, она подняла один особенно маленький обрезок.
— Этот на ворот можно?
— Можно, — сказала Анна. — Только не пришивай его к штанам Лиз, пожалуйста. Она и так у тебя как мелкий барон.