Время снова застывает, превращаясь в вязкий кисель.
Возле нас, среди кусков рваного гипсокартона и битого хрусталя, лежит Герман. Он завалился на спину, нелепо раскинув руки, и под его телом по светлому паркету угрожающе быстро расползается темная, блестящая лужа.
Смотрю на него, и у меня внутри что-то словно ломается.
По всем законам логики я должна сейчас испытать злорадство или хотя бы облегчение. Но моя глупая, не поддающаяся никакому контролю эмпатия срабатывает в обход рассудка. Я вижу перед собой не могущественного теневого босса и не садиста, который только что приставлял ствол к моему виску, а изломанного человека, который принял пулю, предназначавшуюся мне.
Мягко, но настойчиво упираюсь ладонями в грудь Батянина, пытаясь отстраниться. Его хватка становится только крепче. Жесткие, перепачканные гарью ладони обхватывают мое лицо, не давая отвернуться.
- Куда? - требовательно спрашивает он хриплым, сорванным шепотом, в котором звенит абсолютный, тотальный контроль, смешанный с животным страхом за меня. Он смотрит так, будто готов переломать кости любому, кто ко мне приблизится.
Я накрываю его запястье своей дрожащей рукой, и только тогда этот огромный суровый мужчина с тяжелым выдохом разжимает пальцы, сдаваясь перед моей слабостью.
Забыв о страхе, об охране, о том, как это выглядит со стороны, подхожу на негнущихся ногах к Мрачко и опускаюсь рядом с ним на колени. Мне плевать на расползающуюся кровь, пропитывающую подол, и едкую пыль, въедающуюся в саднящую кожу. По щекам сами собой текут горячие слезы тяжелой и совершенно необъяснимой человеческой жалости.
Услышав шорох, Герман с мучительным усилием медленно поворачивает ко мне голову.
Его лицо кажется мертвенно-бледным, с заострившимися чертами, а на губах с каждым коротким, сипящим выдохом пузырится розовая кровавая пена. Он смотрит на мои мокрые щеки, и вдруг... кроваво, как настоящий псих, улыбается. Искренне и азартно, словно игрок, который всухую проиграл самую важную партию в своей жизни, но остался искренне восхищен красотой финальной комбинации.
- Вот же... умора... - хрипит он, с трудом глотая воздух. - Сдохнуть... из-за того, что пожалел... любимую игрушку...
Он переводит мутный взгляд на мои слезы, и в его глазах мелькает злое, но почти умиротворенное удовлетворение.
- Почему... ты ревешь? - булькает он, и его кадык дергается от попытки сглотнуть. - Плачешь обо мне... Я же... монстр, Лиза.
В голове вдруг вспыхивает совершенно неуместное дурацкое воспоминание. Тот день, когда я еще считала его просто чудаковатым инвестором, а он вдруг, глядя куда-то сквозь меня, глухо обронил, что в детстве мать никогда не покупала ему раскраски. «Жизнь сама тебя раскрасит без твоих каракулей», - чеканила она, требуя от него только одного: быть великим. И каждый раз, не дотягивая до её больного идеала, он чувствовал себя абсолютно никчемным.
Наверное, именно этот сломанный, так и не раскрасивший свое детство мальчишка сейчас смотрит на меня из глаз умирающего врага Батянина.
Я ничего не отвечаю, потому что слова сейчас не имеют никакого смысла. Лишь отрицательно качаю головой, глотая соленый ком в горле, и инстинктивно, по-матерински тепло и бережно, провожу дрожащими пальцами по его холодеющему лбу, смахивая серую бетонную пыль.
От этого простого человеческого жеста Герман вздрагивает, словно его ударило током, и его губы кривятся в слабой мучительно-горькой усмешке. Как будто он только сейчас, на самом краю бездны, ощутил, чего был лишен всю свою жизнь.
- Что ж, если уж и подыхать... - шепчет он едва слышно, глядя на меня так, словно пытается забрать этот момент с собой во тьму. - ...то только на руках у такой, как ты... зная, что ты будешь жить... раздражая этот грёбаный мир своей нелепостью... глупая женщина.
Он называет меня глупой и раздражающей, но в этом звучит какое-то странное, искаженное благоговение перед силой, которую он так и не смог сломать.
Сзади раздаются тяжелые шаги. Взгляд Германа с невероятным усилием перекатывается на подошедшего Батянина, который опускается на одно колено прямо в кровавую лужу, плечом к плечу со мной.
Я задерживаю дыхание. Герман напрягает челюсти, и в его глазах вспыхивает загнанная гордость. Он ждет удара. Ждет торжества победителя, издевки или хотя бы ледяного презрения, с которым они смотрели друг на друга десятилетиями.
Но Батянин смотрит на брата в упор без привычной маски глухой ненависти, с суровой усталостью.
- Пришел… лекции читать? - выплевывает Герман вместе со сгустком крови, пытаясь защитить свое амплуа монстра до конца. - Или… добивать будешь? Давай.
Батянин опускает взгляд на огромную рану в груди брата, затем переводит его на мое лицо, залитое слезами, и снова смотрит в глаза Герману.
- Ты закрыл её своей спиной, - ровно произносит он.
Герман скалится, обнажая окровавленные зубы и дыша с заметным трудом.
- Не обольщайся… правильный ты наш. Я просто… жадный. Снайпер охренел, а она... моя добыча.
- Я знаю, - спокойно обрывает его Батянин. - Ты всю жизнь был эгоистичной тварью, Гера. И подохнешь ею.
Мрачко вздрагивает. Услышать забытое, полудетское «Гера» из уст Андрея - это как получить тихий удар под дых.
- Но сегодня ты сохранил жизнь моей женщине, - продолжает Батянин. - Ты мог дать ей умереть, но встал под пулю. Так что всё. Долг закрыт. Мы в расчете, брат.
Слово «брат» падает в звенящую тишину разрушенной гостиной тяжелым камнем, и глаза Германа потрясенно расширяются. Он даже перестает сипеть, уставившись на него. Эти два коротких слова - «в расчете» и «брат», - парализуют его.
Я смотрю на его застывшее лицо и по этому глубочайшему шоку в тускнеющих зрачках вдруг с пугающей ясностью всё понимаю. Батянин ведь ни разу его так не называл. Ни единого раза, даже в шутку, даже в самой ядовитой издевке с того самого проклятого дня, когда Герман убил их отца и усадил мать Андрея в инвалидное кресло. Батянин тогда просто стер саму суть их родства. И сейчас получить это слово обратно, услышав его без издевки на краю могилы...
Пуля просто оборвала бы его жизнь. А это короткое, давно забытое слово вдруг коснулось того сломанного, недолюбленного мальчишки внутри него, который всю жизнь так отчаянно и жестоко пытался доказать, что он хоть чего-то стоит.
Всю свою жизнь он вел эту кровавую войну, строил теневые схемы, шел по головам и разрушал чужие судьбы. Делал всё это только для того, чтобы доказать мертвому отцу и этому миру свою значимость, чтобы заставить Батянина ненавидеть его так же сильно, как ненавидел он сам. А оказалось… что всё это время можно было просто остановиться.
Просто обнулить счета и быть прощенным.
Быть братом...
В его затухающем стекленеющем взгляде мелькает ошеломляющее, почти детское удивление. Оказывается, всё могло быть иначе. Вся Мрачковская империя зла не стоила ровным счетом ничего.
Из уголка его глаза, прочертив светлую влажную дорожку по покрытой цементной пылью щеке, скатывается единственная слеза. Герман не пытается её скрыть, лишь слабо дергает в последней кривой полуулыбке уголком рта.
- В расчете… - выдыхает едва слышно, словно пробуя это слово на вкус, и переводит угасающий взгляд на меня.
Его грудная клетка опадает в последний раз...
И Герман Мрачко медленно закрывает глаза навсегда.
В развороченной комнате становится так тихо, что слышно лишь, как гудит сквозняк в выбитых окнах. Батянин молча протягивает руку и просто опускает веки на застывшем лице брата. Вот и всё. Конец их многолетней войны.
Но тут тишину грубо ломает громкий хруст битого стекла.
К нам подлетает тот парень - Яр Медведский, - даже не глядя вниз. Ему вообще побоку и погибший Мрачко, и лужа крови, пачкающая его ботинки, и то, что только что рухнула целая теневая империя города. От дерзкого боевика, который пару минут назад с мстительной яростью ломал снайпера в коридоре, не осталось и следа.